Это окно всегда напоминало мне то окно в Отрадном, где Наташа и Соня – которые “меня не касаются” – шептались ночью, а внизу их слушал Болконский. Так моя мать с внучкой декабриста, когда-то гостившей тут, предавались мечтам, а внизу уже был кто-то, кто волновал ее воображение. Так дочери Обломова – Ольга и Алина – поверяли друг другу свои секреты о заезжих гусарах, а их мать – о николаевских уланах. Но где во всем этом была я? Что во всем этом было моим? Я ощущала себя всем им чужой, на них непохожей, страшно далекой их мечтаниям, их шепотам и надеждам. Я зажгла свечу, взяла “Войну и мир” и хотела найти это место, но вместо того открыла страницы, где Наташа пляшет у чистое-дело-марш дядюшки, а любовница дядюшки (крепостная) любовно смотрит на нее. Это опять показалось мне камуфляжем: любовница дядюшки должна была ненавидеть Наташу, сделать ей больно, дети и внуки этой любовницы теперь хохотали в парке, и сорили семечками, и топтали цветы – вот это была правда, которая была мне понятна и которую я целиком принимала: они только и ждали, когда можно будет сорвать в гостиной со стен штофные обои и сделать из них одеяла для ребят. Они были правы, а все, что писал Толстой, была иллюзия, я не могла верить ей, между мною и ею вставала жизнь, а между жизнью и мной самой – мой символ.
Я смотрела теперь на вставший над затихающим парком полный месяц, глаза мои наполнились слезами, что-то шевельнулось внутри меня, я чувствовала в доме смерть (у деда накануне был удар), но смерть не страшную, какую-то естественную и своевременную. Я чувствовала странное бессилие и потом сквозь слезы увидела второй полный месяц, он судорожно пытался догнать первый и содрогался в небе, как что-то содрогалось во мне, может быть, рыданье. Потом он пропал. Я чувствовала, что продолжаю погружаться в то страшное, узкое, глухое пространство, в которое вгляделась, наклонившись над срубом. А отец, стоявший за моим плечом, говорил:
– Вот увидишь, скоро слоны придут за слоновой костью и черепахи – за твоим гребешком.
Я усмехнулась.
– Они придут отнять то, что им принадлежит по праву и что мы отняли у них.
– Я не отняла, ты не отнял.
– Не знаю, не знаю, это сложный вопрос. Но они придут.
Я знала, что он прав, и хоть он и говорил со мной сейчас как с маленькой, я не протестовала.
Быть может, надо было сказать ему, что я живу в глубоком колодце. Спросить его, как и когда пробился около него тот ключ, который его питает. Но я не спросила. Я боялась, что у него нет ключа или что его ключ никогда не поможет мне.
(А как же быть с той глухой, глупой, старой змеей, которая не услышит моей дудочки?)
Утешения не было, но было успокоение, успокоение в мысли, что мне что-то открылось там, под яблоней моего младенчества (куда я уже больше не вернулась), в прозрении, которое неожиданно озарило меня как бы ответом на смутные вопросы, касавшиеся меня и мира, и наконец – как красота образа. “В степи мирской печальной и безбрежной таинственно пробились три ключа”, – вдруг прозвучало во мне внезапным соответствием моим мыслям. У меня было не три ключа, но всего один, и он соединял в себе все три: сливая юность мою, мои вдохновения и возможность забвения.
А ночь уходила все глубже, и луна, как стрелка часов, двигалась, восходя и нисходя по небесному циферблату, усыпанному звездами, которых делалось все больше и больше, чем дольше я на них смотрела: камни, огонь, лава, разрывы, жар, кипенье, пары, круженье, молчанье.
Третий том стихов Блока вышел в этом первом военном году. Бурю музыки, которую он поднял в наших душах, трудно сейчас передать в нескольких словах. Он отвечал той стороне души, которая отрицала либестраумы и искала красоты, соединенной с отчаянием. Теперь, когда я смотрю назад, я вижу, что Пушкин был русским Возрождением, Блок – русским романтизмом, Белый – русским кубизмом. В исторической перспективе все стало на место. И параллельно росло мое поколение: от детского (и отроческого) Пушкина переходя к юношескому Блоку и дорастая до Белого – схематически, упрощенно намечаю я эту линию, которую я, конечно, тогда не видела, тем более что в те годы она переплеталась и путалась с другими, которые иногда перерастали, иногда заглушали ее.