Ранней весной 1915 года в Зале Армии и Флота на Литейном состоялся вечер “Поэты – воинам”. Это был вечер благотворительный, один из многих других (как, например, “Артист – солдату”), на которые интеллигенция ходила с увлечением. Не знаю, почему меня решили взять на этот вечер. День был будний, вернее – вечер, уроки, вероятно, опять не были готовы (училась я урывками, как-то умела “выезжать”, не брезговала ни подсказкой, ни подглядыванием, особенно в алгебре и физике, – слишком много времени уходило на чтение и писание стихов – до глубокой ночи), но так случилось, что после обеда мать объявила мне, что мы пойдем слушать поэтов. Пошли мы пешком с улицы Жуковского, где тогда жили[10], вверх по Литейному. Я волновалась, все казалось – придем слишком поздно, не будет мест, случится что-то, что помешает. Ярко освещенная зала была переполнена. Мы сели довольно далеко от сцены, я в своем парадном коричневом бархатном платье, с длинными косами и в башмаках на пуговицах. В первом отделении пела Андреева-Дельмас, а потом шло какое-то “действо” Мейерхольда; классический репертуар Александринки не подготовил меня к восприятию такого рода спектаклей, я не имела понятия в эти годы о новом театре, да и программа, которую я мяла в руках, так волновала меня, что я ничего не могла воспринять, думая о предстоящем. У актеров были огромные приклеенные носы, и они кувыркались на сцене, давая друг другу звонкие оплеухи, перегородки шатались, Олечка Судейкина и Габриэль Иванова были едва прикрыты легкими газовыми одеждами. Публика шикала и аплодировала. Свет сиял, все во мне напряженно дрожало. Наступил первый антракт, и я приросла к своему стулу. После перерыва на эстраду вышел Сологуб, за ним Блок, Ахматова, Кузмин, Городецкий.
Сологуб читал каменно. Он казался мне очень старым, небольшого роста, не то в очках, не то в пенсне, в черном сюртуке, бледный и серьезный. Голос у него был глухой. В воспоминаниях о нем мы часто читаем, что он не менялся. Через шесть лет, когда я встретила его и говорила с ним, я увидела перед собой совершенно того же Сологуба, что и тогда, в Зале Армии и Флота. Верю, что он пришел в русскую поэзию и ушел из нее таким, каким был тогда, и, может быть, никогда другим и не был. Кузмин, с мягкой прядью волос на лбу, читал долго и, несмотря на маленький недостаток речи, читал прекрасно. Он сильно пел, но пение это было тогда чем-то почти обязательным для поэтов. Об этом пении (не Кузмина только) Мережковский говорил мне однажды (в Париже, в 1928 году), что “оно идет от Пушкина” – так ему объяснил когда-то Я. Полонский, которого он знал в молодости глубоким стариком. Полонский, видимо, соблюдал традицию и всегда тоже читал напевно, помня людей, слышавших Пушкина и других. Пел и Тютчев, по словам Полонского, и вообще только актеры в то время рубили стихи и читали эмоционально, подчеркивая, как в прозе, знаки препинания и интонацию, так что и рифмы слышно не было, и все пэаны тонули в ускоренных и замедленных смысловых сгустках, начисто лишая стих и ритма, и мелодии, выделяя лишь какие-то отдельные слова патетическим выкриком или бытовым шепотом, причем даже руки иногда приводились в действие, чтобы подчеркнуть “реализм” представления, не говоря уже о мимике, поддерживавшей драматизм голоса, – на нее лучше было не смотреть. Со слов Полонского Мережковский говорил, что Пушкин читал неподвижно, с напевом, выделяя пиррихии и спондеи довольно сильно, выделяя цезуру и перенос. Кузмин пел, Сологуб хмуро и глухо читал со своим хмурым и глухим напевом. Блок читал почти не разжимая зубов, без мелодии, но с удивительным рисунком ритмического смысла. Его манера была некоторым преувеличением неподвижности. Идеальный баланс в этом смысле был у Ходасевича. Гумилев преувеличивал пафос, и его чтение портило то, что он не произносил нескольких звуков. Белый нажимал на свою собственную, раз навсегда усвоенную, мелодию.
Блок вышел на сцену прямой и серьезный[11]. Лицо его было несколько красно, светлые глаза, густые волосы, тогда еще ореолом стоявшие вокруг лица (и светлее лица в свете электричества), были те же, что и на фотографиях. И все-таки он был другой, чем на фотографиях. Какая-то печаль, которую я увидела тогда в его облике, никогда больше не была мной увидена и никогда не была забыта. Фотографии не передали ее, не удержали ее. Что-то траурное было в его лице в тот вечер, и, может быть, теперь, после чтения его дневников, и записных книжек, и писем, можно сказать, что оно, в те годы появившись, уже не ушло никогда из его черт. Он стоял в левом углу эстрады, заложив руки в карманы (не то блузы, не то пиджака). Он читал: