Из трех областей – политики, этики и эстетики – первая была воздухом тех лет, вторая объектом моего протеста и третья все-таки оставалась непрозрачной. Я чувствовала, что она должна в конце концов связаться со всей моей жизнью и что “эстетическая истина” рано или поздно откроется мне. Я знала, что она не ускользнет от меня, что я найду ее, но что пока я могу только смиренно задумываться над разницей между нашим печным горшком, в котором подается к борщу каша, и тем горшком, в котором тонкорукая с низким узлом волос женщина, на нем изображенная, хранила зерно или оливковое масло. Первоначальный и вечный смысл меры и красоты, кто не болеет его вопросами в юности, тот остается глух к нему на всю жизнь!
Он открывается не в дискурсивной речи. Он прячется где-то недалеко от того глубокого тайника, что спрятан в человеке: этот тайник не связан с тем шумным, страшным и подчас зловещим, а иногда и смешным, что окружает человека вовне. Как не связано пьяное ночное веселье, за тридевять земель от всего дорогого, с печалью и обреченностью ночного мира вокруг. На подножке автобуса может открыться вечность; гася окурок папиросы, мы понимаем вдруг единственность каждого отдельного человека; перед почтовым окошечком нам мелькает хрупкость всей мировой системы; в приемной консула – собственный неизбежный конец, связанный с определенным календарным листиком. Бывает мгновение, когда “средний” человек ест свой “средний” обед, покупает в аптеке “среднее” лекарство, – но уже в следующую долю секунды все среднее в нем оказывается нарушенным его собственной единственностью, и бессмысленность и мудрость всего сквозит сквозь его бледную плешь, и в очках, скользящих по потному носу, видна даль, у которой нет горизонта.
Я бродила вокруг тверского дома в то лето, и это оказалось моим прощанием с ним и с парком, где липовая аллея уводила в поля. Все тогда предвещало перемены, особенно же по вечерам, когда вся деревня приходила гулять в эти дворянские сады. Было ли это предчувствием того, что годика через два-три весело запылают эти дома с балконами, а управляющие будут дрыгать ногами, повешенные на яблонях? Не знаю. Но как только наступал вечер, так у клумб, возле прудов, подле гамаков, в беседке начинали мелькать тени, тренькать балалайка, растягивать лады гармонь. Странным казалось это, и даже сейчас это кажется не совсем вероятным, чтобы, так сказать, за несколько лет до революции происходило такое теснение помещиков, и вместе с тем в этом есть что-то естественное: так как она должна была наступить неукоснительно, то чего же ждать? Молодость того и гляди пройдет, дожидаючись, да и в Галицию угнать могут. Почему не покачаться в гамаках, в которых давно никто не качается, почему не подышать барскими левкоями – от этого их не убудет!
Я забредала на кладбище, где лежал Обломов, я уходила туда, где, мне казалось, возникло мое первое сознание. Ветки яблони, до которых я когда-то не могла дотянуться, сейчас касались земли. Сухой колодец, в который мы кричали, чтобы он ответил нам, был все тот же, с полуразрушенным срубом, и однажды, заглянув в него, я вспомнила, как когда-то мечтала, что меня бросят в него. “Не выберусь, – сказала я себе спокойно, – останусь там умирать от жажды”. Но в это время, на третьи, скажем, сутки, я вдруг замечу, что у самых моих ног пробился родник. Он бежит, журча и поблескивая, и я наклоняюсь к нему и пью. И так начинаю жить – на дне колодца, с ключом, питающим меня, о котором никто в мире не знает. Самое важное: найти ключ. В колодце? В себе? Зачем? Чтобы остаться жить. Зачем остаться жить? Нужно ли это? Только если найден ключ. Какой ключ? К какому замку? Я хочу сказать: родник. Родник откроет возможность жить. Или ключ откроет. Отопрет. Самое главное: найти. Потому что колодец непременно будет.
И в ту минуту я вдруг поняла, как озаренное молнией, мое будущее: я увидела, что колодец непременно будет, что он, собственно, уже есть. И что если я не найду в нем тайного источника, то я погибла.
(А если выползут змеи, то найдется дудочка их зачаровать.)
Я вернулась домой поздно. В темном саду молодые голоса орали: “А кто любит, кто не любит, пусть походит да пождет”. Там были и поповы дочки теперь, и другие, кого я с детства знала.
Я поднялась к себе в комнату. Окно выходило в сад, и месяц вставал над старыми липами. Впервые я почувствовала, что надо мной и жизнью моей встал символ, встал и озарил для меня и жизнь, и ее смысл. До того все знаки и даже комета, которую я просила мне дать, были только знаками, словно
(Всех змей можно было зачаровать дудочкой. Но одна старая змея была глупа и глуха, и она не услышала чарованья.)