— Не зажигай фонарик, Марья Андревна, — сказала Устинья, — видно и так, пригляделись мы.
— Устя, ты ее оставь в тупике, мы пригоним потом.
— Спасибо тебе, Марья, прощай, ты нас не видела, ничего не знаешь, и мы тебя не видали. Прости. Садитесь.
Мы взгромоздились на дрезину.
— Видишь эту ручку, художник? Ты ее толкаешь вверх, а я второй рычаг вниз. Как дрова пилим двуручной пилой. Понял? С дыхания не сбейся. Главное завести, потом легко пойдет. Ну, поехали.
И мы поехали.
Время, пространство, ночь, усталость от непривычных движений — всё слилось, и я не знаю, сколько мы проехали, где мы находились, когда Устинья сказала:
— Передохнем.
Мы долго летели по инерции, постепенно дрезина замедлила ход и наконец остановилась.
— Время у нас еще есть, — сказала Устинья, тяжко дыша, — главное в нашем деле убраться с путей в тупичок на боковую ветку до того, как по этой пассажирский пойдет. Ты молодец, художник. Поясница болит?
— Шею ломит.
— Разомнитесь, граждане пассажиры, прогуляйтесь, сходите в кустики.
Кустиков, собственно, никаких не было, или были далеко во тьме; высокая, шуршащая, неземная, острая трава шелестела по обе стороны насыпи, волнами неразличимого моря откатывалась во мрак, в котором угадывались холмы без жилья и людей.
Люся и Тася молча побрели в эту траву. Тася то ли слезы отерла, то ли поправила платок.
— Всю жизнь в этом доме прожила, — сказала Устинья. — Мужа на войне убили, я с девочками осталась, у нас только одна была воздушная тревога; мы почему-то все к озеру бежали. Дурь уела. Берег низкий, сверху мы как на ладони, он пикирует, стреляет, мы бежим, кричим, у меня девочки на руках орут. У кого детей нет, те с узлами. А другие с козами. Место странное наш берег, так и тянет. В двадцатые годы там только и расстреливали. Казалось бы — отведи в овраг да и стреляй; нет, на берег тащатся. А грозовые тучи бывало, так и ходят над озером кругами, так и ходят, часами грозы, а на озере волны точно на море. Ты что так смотришь? Дом это мой. Со всей жизнью простилась. Бесприютные мы теперь с какой-то стати. Но по мне хоть куда, лишь бы с доченьками. Они-то у меня совсем бесприютные, радости мои, ну и я с ними. Всё мое счастье в них, жилец.
В стеблях несоразмерно высокой и колючей травы бродил ветер, по жилам и прожилкам листьев непонятная мне сила перемещала соки, трава готовилась к утру, к туману, собиравшемуся в ее космах в метагалактики, облака, клочья. Сестры вышли из травяного леса держась за руки, не проронив ни слова поднялись по насыпи и сели на дрезину.
— Сейчас встречный будет, — крикнула мне Устинья сквозь ветер, поднимаемый нашим вторжением в стоячий омут ночного воздуха, — не бойся, художник, это по соседнему пути, не сбейся, нам сейчас медлить нельзя, а то нам сзади пассажирский штемпель напоследки припечатает.
Но волна рева и воздушная волна встречного окатили меня так внезапно, что я чуть было не покатился кубарем под откос в заметавшиеся стебли. Ночь еще не успела пойти на убыль, а впереди замелькали огни станции, к которой мы и стремились, робкие и растекающиеся огни увеличивались, среди них мелькали и рождественские ультрамарино-кобальтовые голубые, и изумрудно-зеленые, и желто-оранжевые. Мы гасили ход, тормозили, Устинья переводила стрелку — перед нами и за нами — и наконец наша дрезина угомонилась в тупике на никуда не ведущих рельсах.
Мы брели к станции, а Люся уже закурила, с дымом вдохнув уверенность, и заговорила об этих огнях с той точки зрения, что, мол, всю жизнь мечтала о стеклышках с железнодорожных путейских фонарей, особенно о голубых и желто-оранжевых, да вот не подфартило. Устинья шла впереди, с одышкой, но как бы легче и бодрей всех, откуда силы брались; нам попалась навстречу стайка железнодорожниц в оранжевых жилетах поверх телогреек с ломами на плечах, видимо, из представительниц слабого пола, укладывающих шпалы на всех магистралях нашей необъятной; какое все-таки бабье царстве эта самая страна моя родная, упорно пускавшая мужиков своих в расход, ставившая их под ружье, морившая их по лесоповалам и великим войнам! А баб девать было некуда, и они ковырялись по-бабьи с лопатами и латали дыры; собою, по преимуществу. Вся жизнь наша — бабьи латки, штопка, лицовка от бедности, лишь бы концы с концами свести. Концы света с концами света — так, что ли? Ибо именно в соответствии с благой вестью мертвые и должны были вставать из гробов, не мытьем так катаньем. Станция уже омывала нас вокзальным светом, теплом, шумом, запахами туалета, гари, пирожков и цветущего на отчаянно облезлых клумбах табака, когда я ускорил шаг и нагнал их, идущих передо мною, ни живых ни мертвых от усталости, неизвестности и непривычного кочевого мира, распахнувшегося перед ними.
— Давай прощаться, — сказала Устинья, — скоро твой поезд на Москву, вон с той платформы. Беги в кассу.
— Запишите адрес мой, Устинья Тихоновна. Дочки ваши молодые, красивые; как замуж выдадите, внучонком обзаведетесь, дайте знать, я крестника хочу.