Случалось, что Нино по утрам пропускал уроки (это происходило довольно часто), и если он при этом проходил недалеко от дома, то забегал проведать Джузеппе, иногда в компании кого-нибудь из приятелей. (Это ведь было такое удовольствие — нарушить материнский запрет!) Визиты эти оказывались короткими, поскольку все эти мальчики, и Нино в частности, были жадны до разных других развлечений, ради которых они, собственно, и прогуливали занятия, но это всегда становилось своего рода праздниками, очарование которым придавала атмосфера недозволенности и тайны. Погода все еще стояла мягкая, и Джузеппе в своей кроватке полеживал совсем голышом, тем более, что для него еще не существовало никакого стыда. Единственным его чувством было настойчивое желание выразить посетителям собственную радость по поводу их прихода. А радость была бесконечной, поскольку он был уверен, что этот коротенький праздник будет длиться вечно. И в уверенности, почти безумной, что своими жалкими средствами он выразит эту бескрайнюю радость, Джузеппе собирал в одно мощное средоточие свои робкие подпрыгивания руками и ногами, и свои восхищенные взгляды, свое гуканье, улыбки и раскаты смеха; ему тут же отвечал целый хор неистовых приветствий, остроумных замечаний, два-три комплимента, бережный легкий поцелуй. В подобных случаях Нино непременно норовил продемонстрировать достойно, но не без тщеславия, разнообразные таланты своего брата; он наглядно показывал, к примеру, что тот, хотя и мал, обладает уже всем, что полагается мужчине и у него есть даже собственный краник со всеми принадлежностями. И при этом он почти никогда не плачет, но зато издает разнообразные возгласы, совершенно не похожие один на другой, которые Блиц превосходно понимает. И на руках и ногах у него имеются все двадцать ноготков, малозаметных, но абсолютно правильной формы, которые мать уже однажды подстригала… Ну, и все такое прочее. Однако же вдруг прибывшие неожиданно срывались с места все одновременно, как и пришли, и уходили прочь, напрасно призываемые обратно безутешным плачем Джузеппе; этот плач преследовал их даже на лестнице и одиноко затихал только тогда, когда его никто не мог услышать.
В первые недели Ида, как только заканчивались уроки, задыхаясь, мчалась домой, чтобы дать ребенку грудь, и всегда при этом запаздывала. Но ребенок быстро научился обходиться собственными силами — она стала оставлять ему рожок с молочной смесью, это давало возможность отлучаться на большее время. И ребенок, верный собственному намерению ни в коем случае не умирать, высасывал из рожка столько, сколько хватало сил. В росте он не очень прибавлял, но достаточно округлился, и на ручках и ножках у него даже образовались жировые складочки. И несмотря на затворнический образ жизни, щеки у него зарозовели, что очень мило оттеняло голубизну его глаз. Глаза во внутренней части радужки были темнее и напоминали синеву звездной ночи, а во внешнем ее кольце сохраняли голубой оттенок дневного неба. Его взгляд был всегда внимателен, он что-то сообщал, словно был включен в какой-то вселенский диалог, и следить за ним было чрезвычайно интересно. Его беззубый ротишко с выступающими вперед губами напрашивался на поцелуи с той же вопрошающей тревогой, с которой он тянулся к молоку. Волосы его были темны, но не кудрявы, как, скажем, волосы Нино; они лежали гладкими прядками, влажными и блестящими, словно перышки некоторых перелетных уток, называемых
Он очень быстро запомнил все имена членов своей семьи: Ида была «ма», Нино был «ино» или «айе» (от Ниннарьедду), а Блиц был «и».