Как это: почему только меня?.. А кого еще?.. Сейчас я скажу ему, почему только меня:
«Я в президента стрелять ходил, Феликс!»
«Из–за ревности. Это ревность тебя погнала, она страха не знает, а не ты».
«Я и есть моя ревность, кто же еще?.. И не только из–за нее, но и из–за тебя, из–за всего, потому что невыносимо — как так жить можно?.. Нельзя, мне открылось, что жить так нельзя… Обойма в пистолете почти полная, без одного патрона — и ты увидишь, когда выйдем отсюда…»
Если выйдем.
Холодно в тюрьме.
Не так даже холодно, как жутко, сжимает всего, душит, потому что камера — или карцер — клетка метра три на полтора, а у меня клаустрофобия. Я с детства собак, потому что бешеная покусала, и замкнутого пространства боюсь — в трубе застрял маленьким, мужики веревками вытаскивали. На краю поля труба лежала длинная и узкая, только втиснуться — я и влез. А ее с другого, подветренного конца песком слежавшимся забило — так, будто обруч окаменевший в трубу вставили — и вперед не пролезть, и назад никак: не ползется назад. Я бы и загнулся в той трубе, сердце бы разорвалось — ужас в него вломился несусветный какой–то — если бы Жорка Дыдик, который козу искал, мужиков не позвал…
Как я в ней застрял, так, видно, и труба во мне засела, я стал панически бояться всего, что замкнуто, заперто, в спальне двери оставлял приоткрытыми, обе жены злились, а я не знал, что болен, пока мы в Калининград, на Балтийский флот с концертами не поехали. Там командир подводной лодки со мной сдружился, в лодку затащил — и в поход на три часа, контрольный какой–то поход после ремонта лодки, чтоб я почувствовал романтику. Без всякого разрешения меня взял — это ему потом звездочки на погонах стоило. Лодка не атомная, старая дизельная, она разогревается внутри и никак не остывает, духота в ней, как в парилке, но самое страшное — я в трубе. Нигде не стать, не пригнувшись, не пройти, чтобы не удариться, лег в командирской каюте, чуть большей, чем гроб — и уплыл в никуда… Всплыл в госпитале, где доктора и рассказали про болезнь… Так что кулаки об меня можно было и не сбивать, с меня камеры этой — или карцера — достаточно.
Избили меня сразу, как только в камеру, или карцер, завели — Шигуцкий, думаю, чтобы сразу оприходовали, начальнику тюрьмы приказал. Когда избивают, тело никак не расслабить, Панку, видимо, никогда не врезали, как следует, не лез бы с советами…
«Ты мне про то, что больной, не рассказывай… — подозрительно, будто я сдаваться надумал, смотрит на меня Феликс и еще допытывается: — Командиром хочешь стать?»
«Каким командиром?» — думаю я про командира подводной лодки, с которого звездочка из–за меня слетела, а Юрка Жаворонок, с которым мы в пионерскую игру «Зарница» играли, появляется, похожий на Панка: «Придурок ты! Тебя власть в командирские заместители тащит, чтоб жил — кум королю, она под крыло свое тебя подбирает, а ты под кулаки ее подставляешься!..» И Ростик тут как тут: «Полковник Жаворонок правду говорит, я то же самое говорил тебе».
Почему Жаворонок полковник?.. Хотя, может, и полковник, почему нет?..
«Как ты, Юрка, полковником заделался?»
«Служил».
У меня в Москве знакомый полковник был, почти друг, он в ракетно–космических войсках служил, мы с ним третью мировую войну начать собирались, жаль, что не начали.
«Ты Анну не встречал? — спрашивает капитан–артиллерист, который не стал еще полковником. — Может, она в тюрьме?»
«Не встречал…» — вру я, увидев Анну, похожую на Марту.
«Где же она подевалась?»
«Не говори ему про нас ничего… — шепчет Анна и подает шарфик. — Прикройся, замерзнешь».
С шарфиком чуть теплее.
Но почему Анна в тюрьме?
«Потому что жизнь мне поломала… — всхлипывает Нина и тут же прощения просит: — Извини, что шарфик выбросила. Откуда мне знать было, что так все повернется?..»
«Славная какая!.. — удивляется Анна, — и почему вам не жилось?» — а Нина поправляет на мне шарфик:
«Не леталось».
«А со мной?..» — спрашивает Марта, и мне хочется, чтобы Анна с Мартой познакомились, чтобы Анна заметила, как Марта на нее похожа, но Ростик нервничает:
«Хватит с бабами разбираться!»
Ростик слышал, как на прощание, ребром ладони так по кадыку врезав, что душа рванулась под горло и не проглотить ее было, меня предупредили, чтобы в дверь постучал и сам знаю к кому попросился, если не хочу, чтобы снова бить пришли. Потому как, придя, бить уже будут, если даже попрошусь. Вот Ростик и говорит: хватит с бабами разбираться, — и понятно, с кем мне разбираться, если не с бабами; Ростику жалко меня, а Адаму Захаровичу, который в сибирском лагере в партию вступил, не жалко:
«Отбили тебе почки, ошаурок! Где и за что донорские возьмешь?»
С Адамом Захаровичем договорить бы хотелось, втолковать ему наконец, что зря в конвойных войсках он жизнь прожил, но Иосиф Данилович, палатный доктор, не позволяет:
«Не тревожьте, Адам Захарович умер».
«А Зиночка?..» — почему–то не могу я вспомнить, жива ли, или уже кукла Зиночка, и собираюсь это у Крабича выяснить, а Крабичу не нужно, чтоб я выяснил, чтобы вспомнил:
«Спорим, что попросишься задницу вылизывать!»