Представь скрипача на сцене спиной к залу. «Ну, пусть себе, — подумает кто–нибудь в зале. — Бзик, выходка, эпатаж…» Только это еще не весь бзик, скрипач стоит и стоит, играть не собирается. Он кладет на плечо скрипку, поднимает смычок, рука его над скрипкой зависает — и он смотрит и смотрит на задник, в пыльные кулисы… Сколько такое может продолжаться?
Прежний берег держит нас, как вросших, над ним не взлететь, от него не отплыть, так как он не время, а состояние. Берег новый отдаляется, пространство между берегами все шире и шире — вот тебя и не видно уже на том берегу, Ли — Ли…
Я теряю тебя каждое мгновение, когда не обнимаю, не целую, когда не с тобой, не в тебе… Сколько может продолжаться такое?..
Я теряю тебя даже в объятиях. Ты моя, пока бьешься подо мной, извиваешься и ластишься, отдавая мне, чтобы владел, свою свободу, а как только воспаряешь, вздрагивая в наслаждении и выдыхая звуки полета, ты воспаряешь не моей и не моей возвращаешься. Зная это, целуешь и шепчешь: «Я твоя…»
«Душа брата есть брат», — процитировал Максим Аркадьевич кого–то из китайских философов, когда уговаривал поменять тебя на Зою. Я запомнил.
Любимая — душа любимой. Твоя душа на свободе, Ли — Ли, и не мне ставить на нее сеть.
В третьей части концерта Брамса я чаще всего ошибаюсь и фальшивлю, что нелогично, так как уже вроде бы разыгрался… Нелогично после двух актов семейной жизни ошибаться и фальшивить в третьей — с тобой, Ли — Ли.
Единственный человек во всем свете, сыгравший концерт Брамса так, как он написан, возвышаясь над одиночеством, Иегуди Менухин. Не мне, лабуху, с этим американцем из Одессы тягаться… Да и скрипка у меня обычная, фабрично–массовая, которой не жаль.
Резко размахнувшись, я ударил скрипкой о дверной косяк. Гвозданул с наслаждением, как гвозданула бы свою семейную реликвию Нина, если бы имела на то характер. Деки, подгрифок, душка, обечайки брызнули щепками и полетели в прихожую, в собачий лай… Дартаньян ворвался в квартиру, ринулся из прихожей в комнату и загрыз бы меня по старой памяти, если б не остался в руке моей гриф. Зубастый батон на кривых лапах фыркнул на палку, брехнул еще раз–другой для самоутверждения и походкой Чарли Чаплина попятился задом к двери…
У двери стояла Зоя Павловна и смотрела на меня испуганно.
— Извините, Роман Константинович, я не ожидала… Вас выпустили?..
— Откуда?
— Из тюрьмы…
— Я был в тюрьме?
— Ли — Ли сказала, что в тюрьме… Правда, она как–то странно сказала, будто вы всю жизнь в тюрьме… Ключ мне дала, чтобы вещи забрать… А вы дома…
— Мы опять на вы?
— От неожиданности… Что происходит, Роман?..
— То же я у тебя могу спросить. Что происходит, Зоя?
— Не знаю…
— И я не знаю. Но давай поцелуемся.
— Как?..
— Как хочешь… Как в тот раз не поцеловались… Ты же хотела?..
— Хотела…
— А сейчас?
— Мне раздеваться?..
— Если не хочешь, можешь не раздеваться.
— Хочу… А как, не раздеваясь?..
— Так, как есть…
— Как?..
Зоя, вся красно–блестящая, в длинном красно–блестящем платье и красных босоножках на шпильках, с красно–блестящей сумочкой через плечо стояла, прислонившись спиной к коричневому дерматину входной двери. Она отслонилась от нее и опять прислонилась, отслонилась и прислонилась… Судорожно расстегивая ремень, я двинулся к ней, и скрипичная щепа потрескивала под моими ногами…
Пусть себе все трещит, рушится, разваливается, распадается, ничего такого, о чем можно было бы жалеть, в жизни и нет, ничего существенного, кроме движения к женщине, этого ни в чем и никогда не привычного, каждый раз неведомого пути, которым ведет тебя страсть, молнией воспламененное желание…
Как только Зоя вошла — еще расщепленная скрипка летела ей навстречу — в своем красно–блестящем платье, обтекающем ее по всем округлостям и изгибам, я вспомнил, все мое во мне вспомнило: она моя! — и я захотел ее так, что в висках зазвенело. Но не так зазвенело, как от страха, а будто лопнули струны на скрипке… Зоя стояла неподвижно и только перебирала тихонечко пальцами, подбирая подол платья, который поднимался медленно, как занавес в театре, открывая декорации, готовые наполниться действием. Когда занавес поднялся до лона, я, неспособный больше ждать, рванул с Зои тоненькие трусики и, подхватив ее под колени, вскинул и надел, насадил на себя, как скрипку с размаху ударил — больно, грубо, резко. «А-а!» — вскрикнула Зоя, упираясь шпильками в дверь и раздирая дерматин, пробуя подползти вверх и освободиться, соскочить с меня; она не с наслаждением, не со страстью, а с болью закричала: «А-а!» — и я захлебнулся сбывшимся желанием в этом крике и в этой боли, в самой их глубине, где вырывался из самого себя им навстречу, и вырвался, прижав Зою к двери и не сделав больше ни одного движения, замерев, выплеснулся в нее весь и сразу, мгновенно; так прыснул я когда–то мгновенной струйкой на губы незабвенной феи Татьяны Савельевны…
А Дартаньян тем временем рычал и дергал меня за спущенные штаны.
— Это все?.. — спросила Зоя, поправляя сумочку на плече. Она даже сумочку с плеча не скинула.