Все это хранит в памяти тетя Маня. Она еще недавно — совсем недавно — любила рассказывать мне обо всех и делала это с таким вкусом и радостью, так изящно и старомодно, что я невольно слушала ее много раз и ни разу не услыхала повторения историй — наоборот, сколько слушала, все больше и больше понимала, что прежде была невнимательна.
Она не только помнила всех, а и вела записи, так сказать, летопись нашего рода, и не пропустила ни одного родственника, ничего не спутала; но записи, содержавшие даты рождений и смертей, всякие числа, перечни работ, были куда суше ее рассказов.
О, как тетя Маня умела держать дом и всех своих родственников в струне, как прекрасно она изъявляла свой гнев и милость младшим, как умела поощрить и отринуть, как необходимо было раз в год прийти к ней с визитом — со старинным
Как помнятся мне все эти съезды гостей с детства, когда я жила в этом доме, и запах бензина и свежего дуба — чуть не первые впечатления: тогда дяди купили машину и строили лестницу, которая вела на второй этаж, — потому запах дуба и бензина остался в памяти.
Съезд гостей, и тетя Маня под своими портретами: один портрет сделан так, что лицо, и без того очень тонкое и красивое, кажется особенно портретно красивым, именно про этот портрет говорилось, что он хорошей школы, и второй, который гасил всю яркость лица и оттенков кожи, смазывал линии, был сделан на особенно тусклом фоне — хороший портрет плохой школы, — и сама тетя Маня все-таки лучше портретов и всегда хороша, всегда одинакова.
Есть лица, которые меняются и кажутся в разные времена совсем разными. Но не ее лицо. Оно всегда было так великолепно, что казалось вымыслом, идеальной фантазией художника. Глядя на нее, я думала: нет, этого на самом деле нет, про это пишут; но это было, и было недавно, слышался ее голос — музыкальный, нежнейший и звучный. Помню этот голос с детства: шум гостей и тети Манин голос надо всеми, сквозь всякий шум — мелодия ее интонаций.
Именно с нее я и начинаю свою повесть, потому что без нее я и не вспомнила бы никогда всех своих дедушек и тетушек и других близких мне людей.
Я могла узнать у тети Мани куда больше, но я не умела быть послушной и любимой внучкой, со мной всегда надо было справляться. Лучше всего это удавалось деду и тетке Виктории, которым я обязана всем на свете: она и дед — брат моего родного деда — во время войны взяли меня, и только благодаря им я осталась жива.
Это еще удавалось и маме, которая умерла так рано, в сорок восемь лет, и когда я теперь думаю о ней, то мне кажется, что она умерла только потому, что так хотела. Не то чтобы хотела умереть, но не хотела жить без радости, а радость постепенно уходила от нее, терялась, таяла и растаяла совсем.
Глава вторая
МАМА
Всегда жила с ощущением ужаса, что вдруг умрет моя мать — боже мой, что будет, как я буду жить дальше без нее, когда она — это я, а я — она. Она, которая смеется, как я, и смотрит, как я, а я, которая говорит ее голосом, имеет ее походку, делает все, как она.
Все говорили, что моя мать очень красивая женщина, но я с самого малого детства знала ее подробно, ее, большую, с красными жилками на щеках, ее, с тяжелыми веками, крупными порами на лице, ее, для меня тогда безобразную в сравнении с собой, круглой, маленькой, гладкой, как мяч, и только по мере того как я взрослела, она становилась для меня красивее и красивее. Я уже видела ее даже прекрасной, чаще со стороны, или на фотографии, или чужими глазами, которые восхищались, а я следом за ними. Она приезжала на дачу в каком-то новом платье с прорезами на рукавах, в маленькой летней шляпке — вся новая, отдохнувшая от домашних забот, неурядиц, более стройная, чем всегда, и счастливая без меня, без нас. Я знала после, что это выражение счастья, и особенно летнего счастья, и было ее красотой.
Еще отчетливее помню мать в зимнем пальто с высоким стоячим воротником (этот воротник делал ее выше и стройней), ее, улыбающуюся не моей — своей улыбкой, специальной, чтобы сверкали зубы и щеки имели особенную форму, образуя впадинку под скулой.
Вечно в ней был трепет перед всеми и передо мной. Она не понимала, что я не то дитя, которое совсем дитя, а только дитя в некоторых вещах и поступках. Она будто подстерегала во мне ребенка и лелеяла его, а я старалась ей помочь в этом, то есть играла ребенка. Годам к восемнадцати мне удалось сделаться таким идеальным дитятей, чтобы ей было легче (и тяжелее в одно и то же время) обращаться ко мне и скрывать от меня что-то, хотя как бы хорошо было нам обеим без этой игры.
Мои отношения с матерью — в общем очень дружеские — всегда были еще и отношениями для других; эти отношения для других — родных, с которыми мать не всегда ладила, — бывали напоказ и чаще всего неуравновешенными.