Читаем Ладожский лед полностью

Она, учившаяся по-французски в Париже шесть лет и говорившая в детстве по-русски не слишком хорошо, произносившая свое имя на французский манер — Галин, блестяще окончившая музыкальную школу, подобную школе Гнесиных, по классу рояля, игравшая по шесть часов в день, вдруг, ни с того ни с сего, стала мечтать о пении, бросила рояль и брала уроки в тридцать лет. Именно тогда она только начала петь.

«Не описать певицы мук, огромен рот, ничтожен звук» — все, что помню от маминого пения, и еще обиды. Страшные обиды с ее стороны, когда все говорили: «Как ты могла бросить играть!» (Могли добавить: как могла бросить медицинский институт чуть не на четвертом курсе. Это тоже было запрещенной темой: про то, что бросила, нельзя было и упоминать. Так страшно ей хотелось петь.)

Все говорили:

— Но у тебя же нет голоса!

Мать отвечала:

— Есть!

И, совершенно оскорбленная:

— Вы не знаете, что есть природная постановка голоса и есть благоприобретенная. Я могу начать петь, как только научусь.

Кажется, она изъяснялась именно так, но дело было не в словах, которые она произносила, а в ее обиженном жесте и лице, в том, как она все это говорила. И казалось действительно, что она может научиться владеть какой-нибудь там своей диафрагмой или горлом, петь легкими и даже пятками, но все-таки она не пела.

Всеобщее осуждение, ропот родных будто заставили ее не петь, то есть петь плохо, страдать из-за этого и вдруг очутиться в больнице в роли медсестры и тянуть эту тяжесть каждодневной работы и умереть в том же госпитале.

Но у мамы был такой запал радости, беззаботности, веселья, что никакие перемены и потери не заставляли ее глубоко страдать. Она была всегда она, со своей улыбкой, которая до самых последних лет делала лицо ее светлым и таким искренним.

И все-таки была не она со мной, а всеобщее осуждение ее — и я. Это вечное осуждение мамы делало меня ее защитницей и страдалицей за нее. Я знала, что она права, а они все не знали. Я давала ей право действовать, как она хочет, своей любовью к ней. Но ей было мало только моей любви, ей важно было всегда являть себя хоть на какой-то срок веселой и прелестной, чтобы головы оборачивались к ней и улыбались лица. Она и не заботилась о том, чтобы царить в чьих-то сердцах дольше, чем несколько минут, — она угасала, и восхищение гасло. Я знала и это ее неумение да и нежелание удержать интерес к себе. В этом тоже была ее искренность.

Я знала: сейчас придут гости и начнутся разговоры о прекрасном голосе Галли Курчи или голосе Зои Лодий, непременно о Зое Лодий, которую я с тех пор втайне и не любила именно за однообразие хвалебных разговоров о ней — никогда, кажется, ее и не слушала, но, главное, не хотела слышать разговоров о ней. Странная вещь — после, много после смерти мамы, я безошибочно различала в толпе тех ленинградцев, маминых знакомых или людей, которые могли бы быть ее знакомыми, потому что они в разговорах между собой обязательно упоминали имя Зои Лодий.

Прекрасно помню, как после блокады, в Перми, слабые, умирающие от голода люди, говорившие в основном о сухарях и всевозможных своих недомоганиях, вдруг называли имя Зои Лодий, и тогда имя это уже не сердило меня, а только напоминало маму и наши вечерние приемы гостей, которые непременно кончались пением не Зои Лодий, а ее собственным.

Мама никогда не заставляла просить себя спеть, пела непременно, начиная свое неизменное «Войке сапете». Я, следом за ней, могла петь весь следующий день эту арию, и слова: «Кто объяснит мне, это ль любовь?» — звучали у меня в ушах, мучительно заставляя думать о том, что есть в самом деле любовь.

Слово это волновало меня лет с пяти, и теперь, когда мне говорят, чтобы я написала о моей первой любви, то я смеюсь, потому что не могу рассказать о ней толком. Объект, коего имя забыла я начисто — пусть будет Алеша, — явился мне впервые в ангельском виде, настоящим ангелочком в ночной рубашке до пят. (Он мог бы сойти и за демона в своей ночной рубашке.) Мы были окружены настоящими демонятами, прыгающими в кроватках и поющими:

Жук, паук, Академия наук,Залез в сундукИ там сидитИ все время пищит —

песенку, которую сочинил Алеша в честь академического детского садика, куда мы вместе ходили. Увы, все оборвалось моей болезнью, я заболела не любовной горячкой, а прозаической желтухой, и нас развел страшный и тяжкий зверь — карантин, в котором сначала сидела я, а потом он, потом началось лето, и мы расстались навсегда.

Перейти на страницу:

Похожие книги