Читаем Ладожский лед полностью

Но мамино «Войке сапете» продолжало звучать во мне и в ней гораздо сильнее и без объекта волнений. Оно существовало само по себе, и я знала, что ее и моя радость — это и есть «Войке сапете». Это была вечная способность находить счастье в любом положении; даже в блокаду, когда, полуголодные, измученные, все они носили раненых из палат в бомбоубежище и обратно, вверх и вниз по лестнице, то и тогда, почти задыхаясь, она машинально пела свое «Войке сапете», и молодой ассистент вдруг начинал вторить ей, кашлять и говорить: «Увы, не в голосе», — то есть он острил, а мама смеялась и повторяла его слова другим, думая, что всем тоже, как и ей, это кажется смешным, но они, другие люди, не смеялись. Они, может быть, и всегда не смеялись, им всегда было не до шуток, а уж в блокаду и вовсе. Но мама все равно шутила.

И все-таки погас запал ее радости, умолк маленький гимн пажа, последний раз мама играла у деда на расстроенном рояле — уже негибкими пальцами, — и все-таки играла деду, совсем неподвижному, он умер через месяц, а мама на восемнадцать дней позже. Она играла двухголосную инвенцию — детскую вещь, несколько раз, и в последний, почти как прежде, — молчаливому деду, которого любила больше других своих дядюшек. Хотя что значило для матери любить — для нее это бывал всегда порыв, иногда исчезавший вместе со смехом и радостью.

И она случилась — мамина смерть, произошла.

…Помню маму и себя за роялем. Она заставляет играть гаммы, а хочется скорее-скорее играть пьесы, как она — бегло, и аккорды, аккорды, чтобы звук был певучим и мощным, но мама говорит:

— Научись играть гамму с выражением. Видишь, простую гамму можно играть по-разному.

Мама и играла гамму так, и это меня сердило. Казалось, что музыка — только те, кто играет прекрасно, а я это не музыка — ужас. Садилась за рояль и играла то, что уже знала: пьесы Майкапара. А мне твердили про Баха и про Листа и говорили всякие великолепные слова о музыке, которым я так свято верила, что нисколько, ни капли не верила себе и своей музыке. Вот бы когда мне глухонемой рояль для беглости пальцев, для техники без ужаса разучивания, потому что и мамины занятия были достаточно громки, однообразны и неприятны: долгое повторение одного и того же, и, только иногда, для гостей, для кого-то, мама играет прекрасно, не одну фразу, а все.

И вот наконец передо мной ставят толстую тетрадь с надписью: «Бах», и я, еще плохо читающая, разбираю это имя и кручусь на вертушке от радости. Мама сидит рядом и проигрывает мне правую руку — и, о боже, какое разочарование: это все та же самая гамма! В горле судорога:

— Ты меня обманула!

— Да попробуй, сыграй дальше, послушай…

Но я слышу вариации все той же гаммы.

— Я хочу аккорды, чтобы двумя руками…

— Но у тебя нет техники, ты не можешь двумя руками. Вот научись читать с листа.

Эта нудная фраза еще страшнее гаммы. Я не могу научиться быстро читать с листа, потому что прежде чем выучу ноты, записанные на бумаге, уже понимаю вещь по слуху, по маминой руке. Запоминаю сразу, и все твердят, что у меня прекрасный слух. Я хожу гордая и радостная, нося свой прекрасный слух и неумение читать ноты.

— Вы знаете, у внука Римского-Корсакова слух не безукоризненный, — ловлю жест в мою сторону и тихое слово «лучше». Это значит «у нее лучше» — надуваюсь совсем. «У меня слух лучше, чем у внука Римского-Корсакова». У нас с ним одна учительница музыки, но я его никогда не видела, даже на экзамене, только знаю, что он живет где-то рядом. Внук или правнук, не помню.

Эти слова меня утешали гораздо больше, чем сама музыка.

Спустя много лет — когда была уже брошена моя музыка и сгорел инструмент, когда, уехав из Ленинграда, все искала в Перми, в эвакуации, филармонию и удивлялась, что там нет такой и такого зала, там музыка звучала бедно и голодно, однообразно и несчастно, но все равно ее слушали и будто бы восхищались, а на самом деле не могли толком слушать музыку из-за всех своих и чужих бед, — все равно я не хотела слушать Баха. То мое первое разочарование и назойливость, с которой меня им обольщали, сделали свое дело. Я только и твердила: «Нет, не хочу слушать». И казалось уже, что никогда не вернется то состояние, в котором музыка открывается и все звуки — земные и небесные — становятся более внятными, чем слова. Вся любовь и ненависть, ласка и грубость, тяжесть понимания и прелесть открытия — все это становится тобой — в музыке, все это твое и происходит с тобой. Все божество музыки, что в детстве только влекло и тщеславило — мой слух, — все это было забыто, пока я вдруг, опережая себя, не сказала однажды: «Я люблю Баха» — и испугалась этих слов, потому что вовсе не знала Баха. После оказалось, что я все-таки его знаю, вспоминаю, узнаю, как узнала бы забытые свои детские игрушки и все связанное с ними.

Перейти на страницу:

Похожие книги