Солженицын посетовал однажды, что в мемуарах, автобиографиях и лагерных записках не учитывается сторона охраны, надзирателей. Здесь же представитель этой другой стороны высказывается сам, впервые ясно давая понять то, что и так можно было предполагать: не только для заключенных, но и для некоторых охранников служба эта была не просто полна всяческих лишений, но и поистине мучительна. Это несомненно в случае Ивана Чистякова, который изо дня в день надеется на то, что его положение изменится в результате увольнения со службы, но вместе с тем опасается, что вследствие какого-нибудь промаха и сам будет арестован, то есть предстанет перед судом, тем более что в случае подобного «проступка» он как исключенный из партии (из‑за непринадлежности к рабочему классу) едва ли сможет рассчитывать на снисхождение. В своих записках Чистяков не делает различия между политическими и уголовниками, упоминает вновь прибывающих беспризорников и отмечает их частые (по-видимому, успешные) побеги, ответственность за которые возлагают на него. Очевидно, работа на длинной трассе не допускала тотального контроля, часто упоминается об отсутствии конвоя. Куда в этой крайне неприветливой местности могли податься беглецы – неясно. Из карательных мер Чистяков упоминает расстрелы, чью бесполезность подчеркивает с долей негодования. Без особого сочувствия отмечает он следующий случай:
Пошли мы в розыск по тайге, то тут, то там труп, кто убил? Когда убили, ничего неизвестно, что за люди? Разозлишься, ну и шлепнешь. Пусть валяется. Найдут – найдут, не найдут – душа из него вон. Вот примерчик:
– Пошел Бутаев в тайгу, приходит, ведет одного. Одного поймал, другого застрелил. А застреленный в грудь на вылет сам пришел за 35 км. Мы за ним не поехали, конечно, двенадцать дней гнил (ЧИ 236).
Чистяков не раз упоминает, что бить и стрелять запрещено. О последнем он открыто сожалеет, поскольку вина за побеги и нарушения режима возлагается на него. Однажды он сам, вооруженный до зубов, отправляется на участок железнодорожных путей, чтобы помешать массовому побегу приговоренных к принудительным работам. Воспользовался ли он оружием – не сообщается. Будучи вохровцем, чекистом он не был. День за днем он описывает холод, затем жару, нехватку жилого пространства (ему не удается получить пригодную для житья комнату), вынужденный отказ от всякой гигиены (посещение бани предусмотрено раз в пару недель), отсутствие чего бы то ни было, что напоминало бы об оставленном московском мире с его культурой. Упоминается театр, уровень которого плачевен, кино, где показы невозможны из‑за технических проблем. Нередко описания конкретных реалий дополняются более «высоким» образным впечатлением, что придает многим из его записей стилистическое своеобразие, конкурирующее с телеграфным стилем в других местах:
9 [декабря]. Ночью 42°. Но тихо-тихо. Воздух стеклянно звонкий. Сухо хрустнул выстрел. Кажется, расколется воздух как стакан, развалится, рассыплется вдребезги. Земля дала трещины, местами шириной с ладонь. Холодно так, что даже рельсы и те лопаются. Сухой треск – такой, который сравнить не с чем (ЧИ 82–83).
Заметки в телеграфном стиле, подчас не позволяющие распознать контекст и придающие сокращенным намекам на какие-либо обстоятельства и их виновников видимость бессвязности, как раз ввиду своей сжатости рождают впечатляющие образы. В обязанности Чистякова также входило обучение охранников и, по-видимому, заключенных. Имеется ли в виду воспитательная работа с учетом исправительного характера лагеря, политинформация или общеобразовательная подготовка – ясно не говорится. Из следующего замечания можно заключить, что одной из функций чистяковских лекций было перевоспитание, то есть он участвовал в программе перековки, которая действовала и на БАМе. Он выражает досаду: «Какой черт я буду перевоспитывать этих коблов, тратить силу и здоровье, трепать нервы, когда они не понимают человеческой речи» (ЧИ 169). 1–2 октября он подводит итог этой своей деятельности: