Все-таки мы не сунулись глубже, в условную новую часть, которая была, впрочем, еще путаней и неудобнее старой: в той стороне стояла такая плотная тьма, что казалось, мы упремся в нее, как в скалу; на своем же месте мы держались совсем невозмутимо, и только та тишина, что начинала звучать в паузах (лучше было бы: в пазухах) разговора, проникала в меня будто бы все острей в каждом новом промежутке, и я старался, чтобы этих промежутков не возникало: наверное, если бы ты вдруг сказал мне: давай просто немного помолчим, я бы здорово испугался и ответил бы: все что угодно, но только не это. Мы простояли так с четверть часа, слова о рае были произнесены, я толкал тебя, чтобы не мерзнуть, то одним, то другим плечом, но не мог подвинуть и на полшага, а потом мы одновременно увидали, что с той стороны, где находятся главные ворота (сами мы пришли через лес), к нашему перекрестку плывет маленький белый комок: он нервно подрагивал на весу и приближался к нам слишком растерянно для того, чтобы внушать угрозу, но мы замерли и замолкли, всматриваясь, пока не поняли, что смотритель с фонариком совершает вечерний обход: в том году охотники за металлоломом сковыривали с надгробий эмалевые пластинки с фото, фотоовалы
(потому-то я склонен дергаться и хохотать, когда друзья-москвичи говорят «тучные нулевые»: и вспоминаю тогда же, как в ноль шестом новгородские дети подобрали за нами с Ю. невкусную сахарную вату, которую мы, не доев, опустили в парковую урну), и мы поспешили удалиться с открытого места, пока смотритель был еще далеко, чтобы не встрять ни в какую историю (кто его знал). Но вот что меня занимает теперь: этот свет фонаря был неправильный: он был весь как-то собран в один, повторяюсь, комок, к нам не протягивалось даже слабого луча; почему-то мне кажется, что кладбищенскому обходчику полагался фонарь повнушительней, такой, что способен был сразу же выхватить нас и преследовать, пока мы, задыхаясь на бегу, не провалимся обратно в лес, а этот словно бы нес перед собой подсвеченный изнутри елочный шар, подскакивающий в такт его шагам: думаешь: мы слишком рано слили́сь, можно было хотя бы немного еще задержаться, чтобы теперь, через пятнадцать лет, не приглядываться заново к вздрагивающему пятну в невидимых руках, и тотчас же признаешь, что мы отошли именно вовремя, увидев ровно то, что нам было положено увидеть. Все, что у нас действительно есть, – это наше незнание ничего до конца; наше место было всегда на поверхности вещей и всей земли, и там мы должны были оставаться, скользить дальше, как два конькобежца (и то сказать: конькобеженца), но тебя повело вглубь, и самого меня тянет как будто вслед за тобой, иначе бы я и не завел этот разговор; другое дело, что мне хочется разглядеть что-нибудь подо льдом, оставаясь на льду, как бы дешево это сейчас ни звучало. Лучшим местом для такого разглядывания представляется, несомненно, наш пруд, застывший еще до того, как улегся снег: оливковый морок сжимает в себе некрасивые черные водоросли и чистые полости воздуха, я подолгу смотрю на них и сквозь них, дожидаясь, наверное, что внизу проползет рыба (сом с рубиновым перстнем во лбу); этот лед, на который все здесь выходят, как только научаются ходить, навсегда задает ясное натяжение между этой и той сторонами, как тонкий срединный отрезок, разделяющий нижний и верхний миры на шаманских бубнах, и натяжение это ощутимо не головой, а прямо ногами: до сих пор самый первый шаг с берега получается у меня слишком, что ли, значительным, как, впрочем, и тот, что возвращает меня обратно на прочную землю, и я не могу избавиться от этого чувства: на льду я становлюсь абсолютно случаен, я подброшенная монета, пакет на ветру; мне никогда не нравилась эта подвешенность, но в ней есть своя честность: может быть, единственная из доступных мне на этой земле.