Из здешних утопленников (всех их, конечно, не пересчитать) я более-менее знал двоих: о Леонове-младшем, сыне видного аккордеониста, я когда-то сочинил целое стихотворение, а вторым оказался хозяин той комнаты, где я впервые увиделся с Ф. К.: оба несчастных злоупотребляли всем, что попадалось им под руку, и истории эти совершенно прозрачны, из них нечего выжать. Лет в пятнадцать-шестнадцать (только умер отец) я был склонен, на волне всех тогдашних расстройств, видеть эту местность как бы зараженной неким невымываемым и изворотливым злом, изо всех умственных сил отмахиваясь от того, как здесь все очевидно, и мог воображать себе сколь угодно изуверские аппараты за стенами больницы, где держали отца, шеренги поблескивающих растворов, длинные списки на уничтожение, а сейчас даже под алкоголем все обнажено (даже больше, чем без алкоголя): в учреждениях этих не стоит никаких пыточных верстаков, ни накрытых прикипевшей клеенкой алтарей; люди, работающие там, были бы рады там не работать; тот зловещий и шумный приступ, что случился с отцом на наших глазах, был разгадан мной сразу, потому что я читал учебник «Психиатрия» 1971 года, одну из немногих увлекательных из тех вообще немногих книг, что стояли у нас дома; а потом отец умер и умер, съеденный раком меньше чем за полгода, и в последние недели мне хотелось только, чтобы он поскорее отделался, и мы вместе с ним. И твой лакинский финиш был тоже сперва совершенно понятен, даже в те минуты, когда я, повесив трубку после звонка от твоих стариков, как рассказывает моя мама, орал и не мог остановиться: все казалось объяснимо, как в разобранной перед классом задаче: ты чудовищно много курил (сигарета каждые четверть часа), у тебя водилось столько мутных друзей, магазины Владимирской области были полны левой водки: все это так исключительно складывалось, и еще долго я оставался отчасти и зол на тебя за то, что ты не мог не предвидеть, куда тебя тащит. И все-таки отмести эти доводы так же несложно, как и принять их, потому что речь все равно не о том, почему это произошло: меня с самого начала не заботила причина: прекрасная А., приехавшая на похороны поддержать меня, зачем-то пробросила, что остановку сердца обыкновенно пишут тем, кого уебали менты, и хотя я до сих пор помню даже тот дымно-горький и вместе с тем небрежный тон, которым эти слова были сказаны, они меня не взволновали: тебя могли забить хоть менты, хоть колдыри, тебя мог на всех парах снести нижегородский поезд, твои мутные друзья могли накурить тебя до смерти, и все это не имело ровно никакого значения в мире, где тебя больше не было. Я не представлял себе ни той комнаты, откуда тебя увезли в наш морг, ни тех, кто был там с тобою: мне известно, что исчез твой MP3-плеер и чуть не пропали дорогие ботинки (лакинские их слегка припрятали, но приехавшие старики обнаружили и отобрали), но и только; и даже это немногое кажется мне ненастоящим, как твое лицо перед тем, как закрыли гроб, и я полагаю, что если бы я знал сколь угодно больше, это ни в чем бы меня всерьез не убедило. Это глупо, конечно, но все именно так: я знакомился с какими-то новыми людьми, рассказывал им о себе, рано или поздно ты всплывал в разговоре, и я сообщал, что мой главный друг умер совсем по-дурацки, во сне после веселого вечера в чужом городе, в двадцать лет; но сам понимал про себя, что эти мои слова не более чем отмашка, и воспринимали их именно как отмашку: никто, кроме К., ни разу не задал мне не то чтобы вдумчивого, а вообще никакого вопроса о тебе, будто бы все они чувствовали, что в действительности я не хочу ни о чем говорить, и были, в общем, правы: мне было важно обозначить свое вдовство и не более, но не угадывали ли они в то же время еще и того, что я сам не до конца верил в сообщаемое им: это, наверное, могло бы отчасти объяснить, почему большинство тех, с кем мне хотелось бы сблизиться, предпочли этого сближения избежать; не может ли оказаться так, что они вообще сочли эту историю выдуманной