Эта такая усталая, словно прошлый год так и не кончился, а новый не начался, просьба скорее могла бы заставить тебя заторчать тут надолго, но ты и сам понимаешь, что тебе нечего больше делать здесь: то есть наоборот: здесь теперь слишком много дел/тел, требующих каких-то слов и решений, и это не то, чем ты настроен сейчас заниматься. Совершенно пустой и прозрачный, как хитиновый панцирь, зимний поезд уносит тебя к Фрязеву первого же числа: голова твоя сказочно светла, но за два часа дороги ни одна мысль не дотягивает в ней до какого-либо значимого завершения; ты следишь лишь за тем, как заоконные снежные дебри становятся безупречно черны с угасанием краткого дня; во Фрязеве ты снова выходишь на платформу совсем один и успеваешь понадеяться, что вчерашний Лакинск переехал с тобою сюда (а все, кто жил здесь, перенесены теперь в Лакинск, и славно); однако уже скоро замечаешь крадущуюся вдоль путей цыганскую сцепку и разочаровываешься, но не смеешься, а произносишь скверное слово в блестящий морозный воздух: оно повисает в нем, подобное уродливому спортивному кубку. По мере того как ты приближаешься к поселку, утраченный было праздник заново отрастает внутри; уверенный, что мать со вчерашнего у стариков, ты сперва забегаешь в вашу с ней квартиру, чтобы переодеться в выпускной костюм, и вдруг обнаруживаешь ее там: чуть наклонясь вперед и вправо, она не то чтобы стоит, а скорее как-то висит в углу прихожей, будто бы приподнятая над полом не слишком, наверное, доброй, но и не такой уж пугающей силой; она одета по-новогоднему, на груди ее видна тусклая цепь из турецкого золота, подаренная десять лет назад закатившимся из Александрова отцом, а ноги обуты в лаковые шоколадные туфли: ты безумно предполагаешь, что у нее кто-то в гостях и ты явился сюда не вовремя, и тут она сгибается пуще с рычащим и одновременно каким-то стиснутым звуком внутри: ее коротко рвет желтой пеной, и она, сорвавшись, валится еще дальше, как раз тебе в объятия; мать почти ничего не весит, ее можно нести на одной руке, как кошку; уложив ее и обтерев, ты возвращаешься убраться в прихожей: что ли, это твои отъезды ее так ломают, но а как еще быть; и в конце концов она знала (наверное), что ты собираешься в Лакинск, и могла бы сказать тебе прямо, если бы ей непременно было нужно, чтобы ты остался. Но она и теперь ничего не говорит тебе, и это точно к лучшему: ты вдруг понимаешь, что любое слово, произнесенное ею сейчас, заставит тебя если не солидарно блевать, то разреветься: ты очень устал, еще в том году и уже в этом, ты хотел бы лечь и проспать, например, до весны; вместо этого, однако, ты на последние деньги звонишь старикам и без приветствий выпаливаешь: что за бред, почему вы ее отпустили; бабушка отказывается понимать тебя: кто кого отпустил, что с тобою такое и где ты? Оглядываясь на свернувшуюся на диване мать и не слишком раздумывая, ты отвечаешь: я в Лакинске, я приеду завтра. Подожди, говорит бабушка совсем хрустальным тоном, и передает трубку: с Новым годом, родной, слышишь ты мамин голос, как прошел твой концерт? Не так плохо, как мог бы, говоришь ты, не сводя глаз с той, что лежит на диване, спрятав голову за локтями: ты ждешь, что она как раз подернется известной тебе рябью или просто скажет «убирайся», не подняв головы, но ничего не происходит; не затягивай там, говорит мама в трубке, тут еще половина торта, возвращайся. Ты и сам склоняешься к тому, что тебе все же лучше уйти к старикам; проблема лишь в том, что ты еще раз, сам не зная к чему, соврал про Лакинск, но и ладно, пускай удивятся, решаешь ты в спешке: не выключая в комнате свет и почти с остервенением прислушиваясь, не раздастся ли с дивана какой-то знакомый тебе по ночным стояниям на балконе звук, ты спиной вперед отступаешь к входной двери (благо, ты не успел даже разуться), отворяешь ее и, оказавшись в подъезде, запираешь квартиру с мыслью, что больше никогда не вернешься сюда.