В кабинете царит высоченный необъятный профессор в голубом халате и голубом мятом колпаке. Он занимает все пространства, все уголки небольшой ярко освещенной комнаты, что заставлена как попало белой фанерной мебелью. Профессор внимательно и сурово разглядывает меня. Несмотря на голубые глаза и веснушки, от него хочется убежать. Все это из-за мятого халата, из-за пучка жесткие рыжих волос, что виднеются на груди, из-за резкого, тяжелого пота вперемешку с запахом крепкого табака, из-за золотого зуба, что поблескивает у него во рту, может быть, еще виноваты усы и густой, сладковатый одеколон. Тихонько, без резких движений я двигаюсь обратно, в сторону двери, невинно разглядывая стеклянный столик, на котором боевым партизанским отрядом грозно стоят пузатые бутыли и пузырьки с самодельными целлофановыми затычками. Профессор не старается казаться добрым и ласковым, не делает никаких усилий, чтобы понравиться или втереться в доверие. Без лишних слов он ловит меня за предплечье, возвращает в центр ярко освещенной комнаты, в самый свет лампы. У него в руках возникают большие ножницы. Ничего не объясняя, он аккуратно взрезает бинты, хладнокровно и четко, как вспарывал бы рыбак белое брюхо пойманной рыбы, чтобы высвободить блесну. Молча и уверенно, крепкими теплыми пальцами, он извлекает из картонной лангеты мою бледную, серо-синюю руку с недоразвитым птенцом боли, что таится где-то посередине, в хрупком, мягком яйце, на месте перелома. Профессор держит мою тонкую, немного деревянную руку в своих крепких ладонях и осторожно крутит ее перед глазами как неодушевленный предмет. А меня вроде и нет. Он сдвинул брови, стянул губы, изучает место на коже, соответствующее перелому, а я тем временем, воспользовавшись моментом, пока он занят, хорошенько рассматриваю его. На лице совершенно не написано, что он – профессор. И ничего такого специального тоже не написано. Он просто неулыбчивый и очень серьезный мужик. Вообще-то мама советовала завязывать с этим словом, объясняя, что правильнее говорить «мужчина». Но «мужчина» – такое стыдное слово, от него становится неловко и как-то немного тесно. И профессор – именно мужчина. Большой и суровый. Не поломанный. У него огромные, широкие ладони, по краешку которых проступает рядок бурых, жестких на вид волосков. Это придает рукам сходство с тельцем бабочки или жука. Почему-то становится щекотно и стыдно. Хочется отвести глаза. Но глаза упрямо возвращаются к рядку этих волосков по краешку тыльной стороны ладони. У него густые, сросшиеся брови и длинные каштановые реснички, это мне нравится. Это такое важное, существенное открытие, практически новая тайна: что у взрослого мужчины, оказывается, есть реснички. И они немного завиваются на концах. Тогда сразу веришь, что их обладатель когда-то был маленьким. На даче мама мыла его голого в тазу, поливала водой из алюминиевого зеленого ковшика, приговаривая: «Стой смирно. На мочалку». Эти завивающиеся каштановые реснички очень располагали и внушали доверие. Сразу казалось, что профессора можно слушаться. И вся эта суровость – не на самом деле, а только такая особая игра. Ведь по-настоящему надо доверять именно им – рыжеватым ресничкам, завивающимся на кончиках. А еще в результате внимательного осмотра у профессора обнаружилось множество веснушек на носу. Когда кто-то вертит в больших сильных руках твою руку, придумывая, что с ней делать, а ты при этом смотришь на его веснушки, происходит странная вещь. Как на пластмассовых календариках, картинка которых меняется в зависимости от освещения. Вот ты видишь обычное, взрослое лицо, суровое, задумчивое, по которому пробегают тени раздумий. И тебе страшно за свою руку, ведь на месте перелома, в тонком, мягком яйце трепещется вылупляющийся птенец боли. А потом ты переводишь взгляд на веснушки и видишь уже немного другое лицо, то, которое было до превращения в профессора, которое знали друзья во дворе, девчонки, бабушки, поломанные мужики, наблюдающие всех со своих балконов, и еще дворовые кошки. Тогда совершенно забываешь о руке. И думаешь о лазалках, на которых еще не профессор оставлял свой страх, получая немного неба и восторга взамен. Почти пологий бледно-голубой мостик. Разноцветная стенка с кольцами различных размеров. В любое время года их перекладины были одинаково холодны, тревожно и сурово пахли металлом, хлопьями краски, теплыми ладонями, песком с подошв. Их кольцам передавалось дрожание воздуха, травы и листьев, когда низко-низко прямо над крышами шел на посадку очередной самолет, мигая в темноте то красным, то желтым огоньком. После дождя лазалки становились скользкими, пахли ржавчиной, распахнутыми крыльями голубей, звездами, горьковатым дымом котельной, синим ночным ветром. Некоторые лазалки глубоко и основательно сидели в земле, намереваясь простоять до скончания времен. Они не двигались с места, даже если будущий профессор, пока не превратившийся ни в кого, на самом верху начинал раскачиваться из стороны в сторону, желая получить еще больше страха. А другие, скособоченные, хромые лестницы в небо угрожающе покачивались на ветру, что делало их намного опаснее и привлекательнее остальных. Пока еще никто, не профессор, а мальчик с завивающимися рыжими ресничками, замерев наверху, пытался распознать, что за ветер пролетает мимо. Тем временем какой-нибудь Славка-шпана, жестоко оскалившись, впопыхах надвигался, потирая руки, намереваясь попытать будущего профессора как преступника или военнопленного. Чтобы он шатался на фоне высоких розоватых облаков, превратился в жертву и жалобно скулил, а потом ревел, боясь смахнуть со щеки слезы, слыша, как сердце стучит приближающимся поездом. Чтобы он молил о пощаде голоском, похожим на мышиный писк. И тогда мучитель, шатая лазалку еще сильнее, протягивал руку, стараясь ухватить жертву за ногу, дернуть и напугать. От автобусной остановки шли тетушки с тяжеленными, туго набитыми сумками, оттягивающими им руки до земли. Мимо маршировали дядечки в синих спецовках, старички в шерстяных кепках, старухи в ситцевых юбках и серых мужских пиджаках. Все они смотрели перед собой, сосредоточенно думали о чем-то. Возможно, они возвращались из больницы и вертели в уме недавно узнанную тайну, делающую еще более горьким сизый воздух дворов. Онемев, дядечки курили и прозревали нечто, ранее не ведомое, а теперь ставшее явным и отчетливым. Задумавшись, они шагали очень быстро, ссутуленные, с квадратными спортивными сумками на плечах, не озираясь по сторонам, а рассматривая что-то внутри себя. Но потом один из прохожих, жизнерадостный и неунывающий человек, разыскивая, с кем бы побеседовать, чтобы отшутиться от нахлынувшей тоски, вдруг замечал мучителя, со звериным вдохновением шатающего лазалку. Застыв на дорожке, прохожий строго окрикивал хулигана. А зареванная жертва тихо скулила на самом верху, продолжая в ужасе наблюдать, как дома, деревья и машины с нарастающей дикой скоростью ходят ходуном, грозя обрушиться и придавить. Тогда прохожий, отбросив окурок, срывался с места, швырял в сторону сумку, захлебывался ветром и летел на помощь. В этот миг обжигающая его горечь новой тайны на некоторое время забывалась, все становилось как раньше, как всегда. Мучитель позорно отцеплялся от лазалки, пятился, канючил и убегал во дворы. Дома, деревья, покачнувшись еще пару раз, водворялись на свои места. Обессиленная, дрожащая жертва медленно спускалась к мягкой траве, что торчала в разные стороны у подножия хромой лазалки. Потихоньку превращаясь из сжатого, зареванного существа обратно в будущего профессора, пока еще в никого. Потом наставало невиданное облегчение, почти счастье. Ведь земля под ногами была неподвижной. А помолодевший, разрумяненный от бега мужик, раскатисто покашливая, подбирал сумку. И брел домой, удивленный тем, что ему неожиданно еще раз удалось хлебнуть давно забытого ветра подворотен, серебристого ветра пропеллеров, которые можно распробовать, только когда очертя голову бежишь к лазалке.