Марина ведет меня к подъезду. Сидящие на скамейке старушки дружно умолкают. Смешки с балкона на втором этаже, где курит в майке дядя Леня, неожиданно прекращаются. Изумленные лица, колышущиеся на поверхности лужи, наблюдают наше стремительное приближение. Очень низко, совершенно беззвучно летит самолет. Кажется, он сейчас надрежет крышу крылом, тогда с пятого этажа станут видны облака. И во время дождя Гале Песне придется ставить большие алюминиевые тазы и желтые кастрюли в крупный красный горошек, чтобы вода не замочила ее старые, рассыпающиеся ковры. И тут я узнаю тайну, которая не приносит облегчения, а, напротив, лишает сил. Что-то случилось с моей левой рукой. А я ведь левша, меня же должны отвести учиться рисовать, меня же записали в художественную школу, потому что учительница там сказала, что левой рукой я черчу какие-то удивительные линии. Странноватая кругленькая учительница в зеленом костюме в клеточку долго объясняла умолкнувшей маме, что у меня уже есть своя линия, кривая и неправильная, ее не надо выпрямлять и с годами можно будет развить. Учительница долго говорила, что, возможно, со временем я смогу рисовать все очень кривое и неправильное. Что это в итоге найдет понимание и понравится людям. И люди, все эти старушки со скамеек и поломанные мужики в майках, захотят видеть все именно таким: завалившимся набок, потерявшим опору. Лазалки, пятиэтажные кирпичные дома, заколоченные газетные киоски, скамейки. И разные другие привычные, надоевшие предметы, те же кастрюли – кривыми и неправильными, какими их нарисует моя левая рука. Мама кивала, недоверчиво слушая болтовню учительницы. Она пыталась возразить, что время художников и кавалеристов прошло, настали непонятные и сложные времена и в жизни нужно заниматься каким-нибудь серьезным, уважаемым делом. Пусть художники и кавалеристы будут где-нибудь там, – мама показала рукой в сторону окна, – а у нас в семье лучше бы рос серьезный, целеустремленный человек, умеющий делать что-то важное. Но потом, после долгих уговоров, меня все же записали в художественную школу. И мама была очень рада, но ничего не говорила, а шла и поправляла мне волосы, чтобы они не выбивались из косы. Она нечто подобное предчувствовала, с затаенным нетерпением ожидая, что у меня обнаружится какая-нибудь из ряда вон выходящая способность. Но мама надеялась, что это будет что-нибудь вроде пения. Или танцев на сцене. Она была озадачена моей способностью к кривым неправильным линиям. Занятия должны начаться в начале октября. Вспомнив об этом около подъезда, держа деревянную левую руку в правой, я заревела, бормоча Марине, что теперь меня не возьмут в школу. Я навсегда останусь в Черном городе хромых болонок. Шарика у меня нет. Кувырок не удался. А деду все хуже. Он лежит в больнице, на железной кровати, делая вид, что читает газету, а на самом деле борется со сном, окруженный тикающими вразнобой будильниками. И ему прописали лекарство, из-за которого он забывает про кавалерию и окончательно превращается в сонного старичка с палкой-клюшкой. Это бормотание всю осень растроганно воспроизводили свидетели, старушки со скамейки и дядя Леня, который как раз докуривал папиросу на балконе второго этажа.
Возле кабинета врача, как на коллективном удручающем портрете сидели взъерошенные, встревоженные тетушки в пушистых кофтах птиц гнева. Дребезжал нескончаемый стон, рев, слышались далекие крики, визг, утешающий шепот. Кого-то бессильно опавшего, с волочащейся плетью руки, увозили в сумрак коридора в кресле-каталке. Изредка полусонное тельце, съеженное на кушетке, пошевеливалось, сипло постанывало. В воздухе сновали запахи эфира, камфоры и йода, от которых кружилась голова, мысли разлетались стаей испуганных галок, а потом метались стаей стрижей, предчувствующих грозу. Старушка, утирая слезы кулаком, всхлипывала, что вчера, мирным августовским вечером, когда из окон вырывается во влажную свежесть дворов запах жареной картошки, слышен смех и далекие крики детей, ее внук висел на лазалке-паутинке. Висел и рассматривал через фотоаппарат дома, деревья и машины, которые сновали вдали по шоссе. Ему нравился перевернутый город, где все липы и пятиэтажки росли из неба, под козырьком сухой, усеянной окурками земли. Он засмотрелся, замешкался и упал на твердую каменную щеку Земли. Упал, как придется, не сжавшись, не выставив руку. Спиной, затылком, поясницей, хрустнувшими ребрами. Потому что очень боялся разбить фотоаппарат. Потому что старался защитить объектив от удара. Он лежал, не в силах пошевелиться и выдохнуть, немо завывая от боли, которая вырывалась из него, заволакивая небо, размывая контуры домов и деревьев. Он онемел и растворился в боли, которая обжигала и навсегда меняла того, кто узнал ее. А во дворах по-прежнему светило солнце конца лета, кошка вылизывала меховое жабо. На карнизах топтались голуби. Две старушки, сцепившись под руки, медленно брели к подъезду. И в рекреации возле кабинета врача на некоторое время нависла кисловатая тишина, наполненная болью, изредка надрываемая стоном.