Я пишу в этой голубой тетради с бархатным переплетом вовсе не для себя и уж во всяком случае не для всех… Я хочу, чтобы только один человек прочитал его когда-нибудь, проник в тайники моих мыслей и чувств и, может быть, по-мужски пожалел об упущенном, о том, что никогда — повторяю, никогда! — ему не достанется…
Я открываюсь перед Вами, Буров! Заглядывайте в глубину, если у Вас не закружится голова. Я бы хотела, чтобы она закружилась. Мне будет смешно, что она у Вас кружится, потому что когда Вы будете читать эти строки, Вы мне будете совершенно безразличны.
А теперь я постараюсь забыть, что разговариваю с Вами. Я хочу быть такой же гордой и холодной, какой была в кабинете академика, когда Вы принимали свою колючую американку. Это был единственный раз, когда Вы поцеловали мне пальцы. И ничего-то Вы не понимали! Я потом исцеловала себе эти пальцы… Как бы мама сердилась, если бы узнала, что я утром левую руку не вымыла!.. Я ведь протянула Вам левую руку… Это было тогда смешно. Мужчина, огромный и прославленный, казался совсем растерянным. И я чувствовала себя сильнее мужчины…
А сейчас я вижу, что это было просто ребячество — с мытьем рук!
Я сейчас переживаю удивительное время. Я словно обладаю фантастической «машиной времени». Хочу, поворачиваю рычаг — и становлюсь такой, какой была недавно. И снова могу молиться на Шаховскую, считать ее сказочной Русалкой, а потом играть… с моей любимой чернокожей Томочкой. Она забавна до невозможности, резиновая, надувная, уморительная и кокетливая. Она как бы закрывает ресницами глазищи. На самом деле — это только оптический эффект: куклу чуть повернешь — и глаза ее кажутся закрытыми.
Но я могу повернуть рычаг «машины времени» и… смеяться над собой. Елена Кирилловна перестает быть богиней. Слишком ясны ее приемы жадного кокетства. Ей нужен Буров, ей требуются все мужчины мира, словно она может сложить их всех у своих точеных ног. И глаза ее вовсе не щурятся кокетливо! Это всего лишь оптический обман! Я не могу понять: неужели все-таки ребенок у нее от Бурова, и я была такой дурой, что ничего не заметила? Как гадко! Самой противно перечитывать свои «зрелые» мысли. Уж лучше верить, что у куклы закрываются глазки, чем расточать подобные «рентгеновские взгляды» с закрытыми глазами; лучше прижиматься щекой к бархатному переплету, лучше прятать дневник под подушку или совсем сжечь его, чтобы никто не прочитал…
Голубая тетрадь… Наивный альбом далекого детства, которое было больше двух недель назад. Я снова берусь за этот дневник только для того, чтобы записать в него то страшное и огромное, бесконечно тяжелое и жестокое, что обрушилось на меня, навеки излечив от нелепого девичьего недуга, о котором я собиралась повествовать…
Вот уже две недели для меня не существует ничего… Не светит солнце… Для других оно светит, потому что он хотел, чтобы оно светило. Но для меня все серо, все пусто… Я хожу, вернее, передвигаюсь, как в темноте, отвечаю людям на пустые вопросы и ничего не чувствую… У меня нет желаний, нет веры в будущее, нет любви ни к кому на свете, даже к маме… И я даже не могу себя за это презирать!..
Я читала правительственное сообщение о присуждении ему звания Героя Советского Союза, как неживая, словно это обо мне говорилось посмертно… Автомат, который передавал с борта корабля последнюю радиограмму, был более живым, чем я. Он сообщал, что температура в кабине стала выше ста градусов, что пульс космонавта сначала очень повысился, а потом…
Автомат горел, у него плавились предохранители, н он передавал что-то странное об амбразуре и о новом виде логики без промежуточных вычислений. У меня тоже сгорело… сердце. В груди теперь пустота и боль. Я не знала, что такое горе. Я воображала, что в горе можно биться головой о камни, рвать на себе волосы, плакать, кричать… Теперь я знаю, что горе — это пустота, отсутствие жизни, всего, что существует…
А зачем она мне, эта жизнь, если я не могу сесть напротив него, чтобы мои коленки упирались в его жесткие колени, смеясь, смотреть в его щурящиеся глаза с лапками морщин, думая о самом заветном и радуясь, что он узнает это без всяких слов? Зачем, если он никогда больше не придет, если я никогда не услышу его голоса, не ощущу его запаха, отдающего табаком, кожей и немного бензином?… Зачем?
Я хожу как с закрытыми глазами, натыкаясь на предметы и на людей, иногда на Бурова в лаборатории, и тогда с ужасом отстраняюсь. Ведь он открыл «Б-субстанцию»… более того, он уверил, что она опасна на Солнце, побудил корабли-перехватчики лететь к Солнцу.
Впрочем, ведь я сама помогала ему: мыла посуду, таскала тяжелые катушки проводов, вела журналы наблюдений… А если он неправ и никакой опасности Солнцу не было? Если страшная жертва напрасна?
Две недели я жила во мгле. И мне страшно теперь, что мгла начинает рассеиваться, что жизнь вопреки всему существует и может затянуть меня своими неумолимыми зубчатыми колесами…
Мама сказала, что я не имею права быть такой парализованной. Папа отдал жизнь во имя жизни.