Видимо, поэтому мои соседи-лохи боялись Заратустру как огня, хотя за всю свою долгую жизнь он и мухи не обидел. Но дело ведь тут не в обидах — просто лохи органически не могут терпеть рядом с собою Сверхчеловека. Так что довольно быстро меня поставили перед выбором: либо приезжает полиция и забирает у меня пса, либо я надеваю ему галстук и поводок и, главное, сажаю его на цепь. Ну, на цепь я, понятно, не согласился, но ошейник пришлось купить. Надо сказать, Заратустра долго не желал надевать эту петлю. Сопротивлялся, как мог, рвал и поводки и ошейники. Потом я купил ему ошейник с шипами, но, верите ли, даже это не помогло. Только время с ним справилось, с моим Сверхчеловеком. Время способно сделать раба даже из Заратустры.
Да… Но, заметьте, граждане лохи, в отличие от вас, мой пес сидел в петле не по собственному желанию. Он был пленником, да; он был рабом в своем галстуке с шипами; но не по доброй воле! Он сопротивлялся, он сбегал, пока время не смирило его. Отчего же вы сами, с такой холопской готовностью лезете в петлю? А? Сказать вам? Сказать? — Оттого, что вы — лохи. Вы — лохи! Более всего на свете вы боитесь остаться наедине с самими собой, быть предоставленным самим себе. Почему боитесь? Да потому что ваша дурацкая жизнь — иллюзия, придуманный небесный дворец, в котором вы проживаете, как я уже имел честь вам заметить, девять часов из десяти, помните? Девять часов из десяти! Это же уму непостижимо!
Да и дворец-то не ахти какой; дворец!.. футы-нуты… по большей части — грубая фальшивка, декорация из мыльной оперы. Оттого-то вы и должны быть все время заняты, все время; — просто, чтобы не дать самому себе возможности заметить и осознать подделку. Ага. Оттого-то вы так боитесь свободы. Лохи… что с вас взять. И ваш ошейник вам необходим как воздух… как же без ошейника-то?… а ну как кто-нибудь — а пуще всего вы сами — подумает, что вы свободны?… что вы бегаете тут одни, без присмотра?
В первый и последний раз в своей жизни я повязывал галстук на выпускном вечере. В школе. Если, конечно, не считать пионерское детство. Нас, советских лохов, приучали к ошейнику с желторотого возраста. Но Бог с ним, с детством. Вот выпускной вечер я помню замечательно.
Сейчас… сейчас…
По
Ну да… почти такое же…
Моя школа помещалась на Васильевском острове, в просторечии именуемом «Васькиным». «Васькин остров»… Есть в этом имени что-то уютное, кошачье — не правда ли? Черта с два! Ничего уютного не было в этом неприветливом северном городе, четырежды сменившем имя за неполные триста лет. Для города это много, господа, — четырежды сменить имя за столь короткое время. Видимо, не держатся имена в промозглом невском климате — отваливаются, отслаиваются, сгнивают, как фанера рекламных щитов. В мою пору город называли Ленинградом; таким он во мне и живет, что ж поделаешь…
Выпускной вечер, как и положено, приходился на конец июня. Белые ночи. Белые ночи, если кто тут не знает, это такое странное время, когда вместо темноты наступает такой непонятный колеблющийся полусвет, прозрачная маета, мерцание, зыбкость. Смотришь на все, как сквозь воду — шкодное чувство… Белые ночи — это короткие полтора месяца, когда в городе появляется хоть что-то человеческое. До и после этого ему, собственно, в высшей степени наплевать на своих двуногих и четвероногих обитателей. Но в июне он как-то мягчает. Наверное, оттого, что болеет. Вся эта зыбкая неопределенная воздушность не по нему. Он-то предпочитает разграфленную четкость своих перспектив, гранитную незыблемость своих дворцов и набережных, свинцовое скольжение своей тяжелой реки.
— Потанцуем?
— Потанцуем! Куда это ты вдруг исчез?
— Никуда я не исчезал, любовь моя. Я всегда тут, рядом с тобой. Даже когда выхожу покурить с ребятами. Не сердись.
— Ага. Покурить. Ох, поймает вас Боб Бобыч напоследок… От всей вашей веселой компашки винищем за версту разит. Вон Мишка — посмотри — глаза в кучу собрать не может.