— Во-первых, не кощунствуй, женщина. Это не винище, а благородный портвейн «Иверия». Мы его с утра добывали. А во-вторых, Боб Бобыч и сам еле на ногах стоит. По-моему, он уже не разбавляет. Что-то я такое помню… на истории Валентина говорила, что у древних греков такой человек считался горьким пьяницей.
— Точно. Но к Боб Бобычу это не подходит. Пьяные греки забывали разбавлять вино, а наш Боб Бобыч — спирт.
—
— Поцелуй меня сейчас.
— Ты что, с ума сошла? Полный зал училок… и твои родители, между прочим, еще не ушли.
— Ну тогда не напоминай про Комарово. Давай уж лучше про Боб Бобыча…
— А знаешь что? Давай убежим. Чего нам тут топтаться?
— Да ну… Неудобно как-то. Договаривались ведь гулять всем классом до утра.
— Подумаешь, договаривались… У нас, может, любовь. Пошли. Я такую скамейку знаю рядом с Петропавловкой… И вообще — видишь, я в галстуке — уникальный случай. Ты сможешь вести меня, как собачку на поводке, куда захочешь.
— А куда я захочу?
— Ну как — куда? Сначала по Среднему, потом на Вторую…
И мы пошли по Среднему, и по Второй линии, мимо нашего кафе, и по набережной — на Стрелку, и дальше — через мост, и вверх по реке, и снова через мост — до утра. Мы останавливались на каждой подходящей скамейке, и наши губы распухли от поцелуев. Белая ночь мерцала вокруг, зыбкая и неземная, полутень, полусвет, томительное качание на грани, на изломе ночи и дня. И нам было в кайф, в самый цвет — ведь мы тоже были на грани, на изломе, в сладком и мучительном переходе от одной жизни к другой. Неопасный больной город неловко шевелился под нашими ногами, ища и не находя свои пропавшие прямые линии. А нам было просто классно, просто полный застрел, и мы прекрасно обходились без всяких там линий, тем более — прямых.
Мы видели, как развели мосты, тем самым подтвердив разрыв всех и всяческих связей, и морские корабли прошли через город вверх по реке, а мы принимали этот парад, и наши губы распухли от поцелуев. По набережным, обнявшись, бродили парочки; стадо застрявших не на своем берегу легковух сгрудилось у вздыбившегося моста. Мы видели, как они стояли, зачем-то распахнув передние дверцы, как-будто разведя руки в извиняющемся жесте, а их помятые пассажиры неприкаяно топтались рядом, сунув руки в карманы брюк. И нам было смешно; нам вообще было клево в нашем щемящем и нежном небытии, и наши губы распухли от поцелуев…
А потом мы заснули на скамейке около Петропавловки.
Альтезахен! Альтезахен! Что вы на меня так уставились? Никогда старьевщика не видали? Альтезахен! Я старьевщик. Старьевщик. Альтезахен! Покупаю старье. Покупаю старье. Эй, люди добрые! Несите старую рухлядь. Покупаю старье. Эй лю…
Нет, определенно что-то не в порядке. Как-то странно вы на меня смотрите… В чем дело, дорогие? А?
Знаете, а ведь я начинаю догадываться. Это вам Мусорщик голову задурил, правда? Ну конечно, правда! О-хо-хо…
О-хо-хо. Сколько мне этот тип крови перепортил… Ну что ему неймется? Сам не живет и людям не дает. Он ведь вас, небось, оскорблял, а? Лохами называл? Вижу — называл. Жлобами? Нет? Жлобами не называл? Значит, был в хорошем расположении духа. У него ведь как — в хорошем настроении — все вокруг лохи; а стоит настроению ухудшиться — так еще и жлобы. Во как… Невозможный характер. Нетерпимый, высокомерный, я бы даже сказал — злобный. И зачем только такие людишки землю топчут? Зачем?
По совести говоря, он и сам не знает — зачем, вот ей-Богу! Я вам больше скажу: он прямо таки склонен к самоубийству, да, да, представьте себе; за ним просто требуется глаз да глаз.