Карл остался, и злился за это больше на Людовика, чем на себя. Беатриса изводила его истериками и нытьем, и он заткнул ей рот обещанием посадить на первый же корабль, который будет готов к отплытию на Кипр. Она требовала, чтобы он поехал с ней, не без основания опасаясь, что за время их отсутствия (они отплыли из Франции почти два года назад) хозяйство в Провансе пришло в упадок, не говоря уж о множестве упущенных возможностей по присоединению к их апанажу новых земель. Карл знал, что она права. Он хотел ехать. Не было здесь ничего, за что стоило бы сражаться, — он и прежде это смутно подозревал, в те минуты, когда оставался один и отрывался от горячечного единства неистовой веры, обуревавшей всех, кто находился рядом с Людовиком и слушал его благочестивые бредни. Но это были всего лишь бредни, и только. Нечего было отвоевывать в этой чертовой святой земле, кроме камней и песка, которые к тому же нельзя было за собой удержать, не пролив впятеро больше крови, чем потребовалось, чтобы овладеть этими камнями и этим песком. Где-то впереди, далеко — бесконечно далеко — светился в зыбкой дымке благословенный Иерусалим, и Гроб Господень, так и не отвоеванный величайшими воинами христианства за двести лет. Так сколько же гордыни, тщеславия и самоуверенности надо было иметь, чтоб возомнить, будто это удастся тебе — а, король Людовик? Сколько воинов еще должно умереть от жары, болезней и мамелюкских мечей, чтобы ты это понял наконец? Чего тебе здесь искать? Чего здесь искать всем нам?
Им хотелось испить из чаши Грааля; но здесь нечего было пить, кроме песка.
Ничего этого Карл, конечно же, Людовику не сказал. Не потому, что боялся его гнева или, того больше, что все им сказанное окажется правдой. Просто он видел, что брат его и так ходит сам не свой. Он погрустнел уже тогда, когда Тураншах согласился на выкуп, и становился печальнее и задумчивей с каждым днем по возвращении в Акру. Теперь же, после смерти своего друга-врага и начала войны с мамелюками, Людовик сделался попросту мрачен. Никогда Карл не видел его в унынии, но именно на уныние более всего походило то состояние, в которое король погружался день за днем, все глубже, как тонущий, треснувший на самом днище корабль погружается в пучины черной воды. Он был теперь рассеян даже во время мессы, и Карл часто видел, как он стоит на коленях, глядя перед собой, не повторяя за капелланом слова молитвы, и вообще не молится — просто стоит и глядит в пустоту, словно видит там нечто, приводящее его в смятение, ужас и тоску, и не может отвести взгляд. Он стал нелюдимым, и даже с Жуанвилем говорить почти перестал; теперь он только исповедовался, и по нахмуренному челу епископа Шартрского, выходящего от короля, Карл видел, что исповеди эти были тяжелы и не приносили Людовику облегчения. Он сам не знал, в чем ему исповедаться, — не мог понять, в чем именно его грех. Он же принял обет и выполнил его; так что же случилось? Это же было так легко. Это должно было быть так легко, ведь церковь учит, что нет ничего проще, чем следовать ее уставу и быть спасенным.
Стремясь развлечь и утешить короля, епископ предложил ему совершить паломничество в Иерусалим, и, как простому пилигриму, припасть губами к камням Святого Града. Можно было бы ожидать, что Людовик, никогда не делавший разницы между собой и самым нищим паломником, с радостью отзовется на такое предложение. Однако — Карл был при этом, и поразился его ответу — Луи лишь посмотрел на епископа сумрачным, долгим взглядом, будто бы застыв между горем и гневом. И сказал:
— Я пришел освободить Иерусалим, а не праздно глядеть на него. Сердце мое не испытает радости, если я войду в святой город, пока он еще в плену у неверных.
А ведь сам он, будучи в плену, определенно не чувствовал горя. Но то был он сам. Иерусалим же был для него живым существом, возлюбленным братом, другом, матерью и женой. Видеть Иерусалим и не быть в силах вернуть его было для Людовика все равно что смотреть на свою жену в прозрачном муслине и со звенящими браслетами на лодыжках, подающую фрукты и халву вождю мамелюков. Впрочем, зная отношение Людовика к своей жене, можно было утверждать, что даже и это зрелище не ранило бы его сильнее. Он любил Иерусалим и тосковал в разлуке с ним так же, как тосковал по матери. Все его надежды были на то, что тем или иным путем, через меч или через голос, он достигнет этой далекой возлюбленной и избавит ее от чар чужого бога.
Он так никогда и не сделал этого.