Очевидно, что в литературе Муни не умел до конца выразить свои творческие замыслы, оставалось «остаточное электричество», бьющее, заставляющее совершать поступки, запутывающие жизнь. Так же, как герой его однажды перевоплотился в моллюска «выхухоль», С. В. Киссин, Муни стал Александром Беклемишевым. Александр Беклемишев — не псевдоним, не мистификация. Ходасевич в очерке подтверждает, что он в днях жил и чувствовал себя иным: изменилась внешность, поведение, слова, жесты. Он становился литературным героем несозданного, точнее ненаписанного, произведения, и «писал» его вживую, втягивая в свои сюжеты близких и понимая (да ведь он и написал об этом!) опасность такой игры; вдруг да трамвай на сцене окажется не картонным — настоящим.
Привыкшему парить в мечтах иных, жизнь на земле представлялась грубо размалеванной, смазанной декорацией. Бытовое становилось синонимом пошлости. Впервые эпитеты: земное косное, земное злое, грубое, характерные для зрелого Ходасевича, появились в стихах Муни 1907–1909 годов («земной лаская грубый слух, земное злое зренье нежа» или «круг суетный и тесный земного бытия»). Можно терпеть будничную земную жизнь разве что впав в сон, смежив веки, растворясь в частицах бытия, умалившись в ничто, как в рассказе «Легкое бремя».
Расслабленная интонация, столь характерная для Ходасевича («Опускаю веки я, // И дремлю, чтоб легче минул, //Чтобы как отлив отхлынул // Шум земного бытия. // Лучше спать, чем слушать речи…», 1921), ощущения земной жизни, как сна или предсмертия, сформировалось, вылилось в стихах Муни.
Вот Муни:
А это Ходасевич:
(1916)
Муни:
(1908–1909)
Ходасевич:
(1921)
«Так. Снова дни безвольного томленья» — это Муни. «Так! наконец-то мы в своих владеньях!..» — Ходасевич («Сны», 1917).
Кажется, достаточно примеров, показывающих, сколько Муниного растворил Ходасевич в своих стихах, причем такого, что раннему Ходасевичу свойственно не было. Но если существительное «томленье» повлечет за собой в стихах Муни ряд столь же отвлеченно-бестелесный: прозренье — откровенье — душа — скрижаль — заповедь («На талый снег легли…»), то Ходасевич разобьет эту дурную монотонность: «Так! наконец-то мы в своих владеньях, // Одежду — на пол, тело — на кровать», — напишет он. Душа в его стихах вынуждена биться в грубо-предметном, вещном мире, выскользнуть из которого может только с мечтой, сном или музыкой.
Прорыв в миры иные, «сквозь грубый слой земного бытия» совершается у него посреди привычных условий быта, в комнате (причем, то, что комната круглая — случайность, бытовая подробность), под штукатурным небом и солнцем в шестнадцать свечей. «Несчастные вещи мои»: «и стулья, и стол, и кровать» становятся не просто свидетелями — участниками преображения мира: с одной стороны, материальной массой они подчеркивают, оттеняют рождение нездешней музыки, с другой — их втягивает этот водоворот: «Ив плавный, вращательный танец // Вся комната мерно идет» — вплоть до того мгновения, пока поэт целиком не перетекает в музыку, ею становится: «Я сам над собой вырастаю, // Над мертвым встаю бытием…» («Баллада», 1921).
Но, при всех очевидных различиях в стихах Ходасевича периода «Путем зерна» и «Тяжелой лиры» запечатлены настроения, интонации, а порой и ритмико-синтаксический и строфический рисунок стихов Муни. Он перенес в свои произведения иные его поэтические формулы и образы. Да и само название книги «Тяжелая лира» — не ответ ли на «Легкое бремя»? В сущности, это оксюморон.
Муни писал:
Он ушибался о быт, обо все столы и кровати. Рисуя Муни в очерке, Ходасевич скорее всего неосознанно повторил прием, использованный Достоевским при изображении Шатова. Погруженность героя в идею, духовная его сущность подчеркивалась нарочито грубой лепкой физических черт, выпячиванием их:
…он был неуклюж, белокур, космат, низкого роста, с широкими плечами, толстыми губами, с очень густыми, нависшими белобрысыми бровями, с нахмуренным лбом, с неприветливым, упорно потупленным и как бы чего— то стыдящимся взглядом. На волосах его вечно оставался один такой вихор, который ни за что не хотел пригладиться и стоял торчком[209].
И все это, внешне грубое, стоящее торчком, плохо слепленное, служило сосудом, в котором светился чистейший огонь любви и веры.