— О, самое сердце дома! — заметил Хартенек, в его голосе слышались насмешка и настороженность, когда он вошел в комнату с панелями по стенам, с портретами предков. Он сразу ощутил, как тесно связана эта комната с тем, что привело его сюда. Здесь он слышал разговор Эрики с Марианной, и на мгновение он подумал, что роль циника, пожалуй, подходит ему больше всего.
— Что вы будете пить? — спросила Эрика, а Хартенек, проведя рукой по наголо стриженной голове, ответил, что всему предпочитает старый французский коньяк. Она поставила бутылку и одну рюмку для него на низкий столик, под которым он с трудом вытянул свои длинные ноги.
— Прежде чем перейти к делу, я должен сделать маленькое предисловие, — начал он, однако ему мешало то, что она осталась стоять. Это сбило его с толку, все опять представилось ему куда труднее, чем он думал. Он быстро выпил рюмку коньяка. Неправильно я начинаю, подумал он, веду себя как взволнованный школяр. — Да, — начал он снова, — тут дело сугубо личное, и все-таки прежде я должен, как говорится, сказать немного о другом, сказать нечто принципиально важное.
Он уже опять овладел собой и внимательно смотрел на Эрику. В ее лице было много противоречивого. Оно было узким и в то же время скуластым. Рот мягкий, но линия его свидетельствует о твердости характера, а в ее умных, почти черных глазах подчас мелькает отражение подлинных чувств. Черные гладкие волосы подстрижены так коротко, что видна форма затылка и крупные плоские уши.
Хартенека снедало странное возбуждение, мучительное желание дотронуться до ее тела.
Он сжал руки, лежавшие на столе. Уже одна мысль, что ему достаточно замахнуться, чтобы ударить ее, наполняла его сладострастием.
— Итак, с чего я хотел бы начать, — в третий раз заговорил он, — у меня есть особые причины с уважением относиться как к вашему отцу, графу Шверину, так и к вам. Вы оба одними из первых примкнули в движению Гитлера, в то время когда это еще было опасно. Тем самым вы оба доказали, что не имеете ничего общего с отжившими представлениями немецкой аристократии.
Эрику это вступление ошарашило. Она не могла себе вообразить, куда клонит Хартенек, но его слова произвели на нее известное впечатление. Так как она считала, что ее отец не снискал подобающего ему признания, то всегда с удовольствием слушала похвалы в его адрес.
— Я понимаю, в будничной ситуации такие слова звучат несколько странно, — извинился Хартенек, что было уже излишне. — Однако простая справедливость требует признать, что граф и вы — приятное исключение из большинства старой аристократии, которая в своем реакционном упрямстве до сих пор еще не поняла, что она задолжала нации. Но вы вашей позицией, вашей деятельностью доказали, что принадлежите не к этой старой клике, а к новой аристократии германской нации!
Последние слова Хартенек произнес очень холодно и торжественно, так, словно именно он решает, кому принадлежать к этой новой германской аристократии. Он сделал вид, что не заметил улыбку, тронувшую губы Эрики, и, хотя она мешала ему, он деловито продолжал:
— Но почти столь же важным представляется мне то, что вы, примкнув к этой новой общности, но существу, к немецкому народу, сумели ни от чего не отказаться. Да, это очень важно, что вы сохранили свое дворянское достоинство. Нет для нас ничего более чуждого, нежели либеральная уравниловка! Даже если… — тут на лицо у Хартенека появилось выражение мученика, — такая тенденция ощущается в самых широких кругах нашей партии. Есть люди, просто не желающие признавать существование нового немецкого дворянства. Разумеется, это неверно, и с этим надо бороться. Есть только вожди и ведомые. Их нельзя мерить одной меркой. Такой мерки нет и быть не может. Как разнится распределение обязанностей и, само собой разумеется, прав в новом государстве, так же разнятся и моральные законы, которым мы подчиняемся.
Хартенек запнулся, огляделся вокруг и налил себе еще коньяку. Но не стал пить, а вскочил с места и принялся взволнованно вышагивать взад и вперед на своих негнущихся ногах. После долгой паузы он продолжал:
— Писаный закон, — сказал он, — еще ни в коей мере не соответствует новому уровню нашей морали. Переворот совершается слишком глубокий, он еще, так сказать, на середине пути. Пройдет очень много времени, прежде чем право будет соответствовать нашей морали, морали хозяев. Но куда дольше придется ждать, пока она укоренится в умах и сердцах народа, да и в наших политически сознательных слоях тоже. Государственная мораль — это мораль осознанного первенства, тогда как закон все еще зиждется на изжившей себя основе всеобщего равноправия. И я должен еще раз повторить, что общественное мнение, или как там вы привыкли это называть, тоже полностью эту точку зрения разделяет. Кроме того, существует все-таки целая уйма вещей, которые по нашему личному мнению ни с точки зрения закона, ни с точки зрения морали уж никак не заслуживают всеобщего осуждения.
Он чувствовал, что Эрика не сводит с него глаз. Он кивнул ей и тоже устремил взгляд на нее.