При свете лампы его лицо казалось усталым и озабоченным. Склонясь над столом, Пухоль с приветливой и в то же время гордой улыбкой прислушивался к тяжелым, грубым звукам чужого языка. Стекла очков Керстена сверкнули, но Хайн сделал ему знак рукой.
— Я думаю, нам незачем говорить об этом, — произнес он.
Вальтер Ремшайд усмехнулся одними морщинками лица. Сидевший рядом Флеминг сделал несколько торопливых глотков из стакана.
— Иногда я спрашиваю себя, — сказал Георг, который тоже изрядно выпил, — что такое Германия? Что она для меня? — Он огляделся, словно ожидал ответа, а затем произнес: — Берег Ваннзее, гольштинские лиманы, ночная прогулка по прокопченному Дюссельдорфу? Девчонка, с которой я переспал в охотничьей избушке, типографские машины, на которых я работал то в Мюнхене, то в Гамбурге? Новогодняя елка, которую я мальчишкой вместе с отцом срубил в лесу, — вот страху-то натерпелись! Тюрьма? — Он говорил, растягивая слоги и размахивая руками, будто только теперь понял, о чем шла речь. — Видите, смешно. Ведь самое понятное и близкое — это все-таки тюрьма, товарищи, камера, ночи, когда пели. Это да еще несколько могил. Знаете, на бедняцком кладбище в Ноймюнстере, где похоронили Кристиана Хойка, теперь лежит камень высотой в метр. Огромный такой валун. Я думаю об этом, когда вспоминаю Германию…
— Ты думаешь о камне? — спросил Керстен. — Странно, у меня тоже есть камень воспоминаний. Неподалеку от тех мест, где во время последней войны жила моя мать, есть гора Гуркау. Наверху, как обычно, памятник Бисмарку, чуть поодаль в стороне от дороги, среди деревьев и кустов я как-то наткнулся на серый базальтовый камень. Он позеленел от мха и блестел после дождя как изумруд. Камень и впрямь выглядел почтенно, и деревья словно расступились перед ним. Когда погиб отец, а я любил отца, наверное, больше всего, камень этот стал для меня очень важным. Чуть ли не каждый вечер я приходил к нему, говорил с ним, рассказывал ему все. Камень этот заменил мне отца, понимаете?
— Говорите о Германии, а вспоминаете камни! — воскликнул Хайн. Клок рыжих волос сердито свисал ему на лоб. — Ну, что вы за народ? Разве вам больше нечего вспомнить? Ничего живого и теплого? Одни только камни? И это для вас настоящая Германия? — Он остановился, глубоко вздохнул и осекся: — Да что говорить! Что говорить о Германии?
Его руки дергали форменку, словно желая разорвать ее. Там, под ней, пряталось в груди то, что следовало сказать. Шепотом он продолжал:
— Да, верно. Это непросто. Я согласен. Мы, я имею в виду немцев, слывем людьми сентиментальными. Во всяком случае, мы больше других стыдимся своих чувств. Не осмеливаемся выражать их вслух. Боюсь, что многие даже не осмеливаются их иметь. Мы вправе не доверять себе. Иногда, глядя на себя, мы спрашиваем: да разве ты немец? Вот до чего мы докатились. Мы стали всемирным позором, стали им из-за того, что дали волю своим чувствам. Быть немцем сейчас — проклятье. Мы это чувствуем везде. Даже здесь, где воюем, и воюем, конечно, не хуже других, даже здесь мы чувствуем это. Нас постоянно спрашивают: «Что вы за люди, без борьбы отдали власть злу!» И все-таки это неверно. Ведь мы боролись. Георг, ты, Вальтер, Флеминг — все вы! Ты в Мюнхене, Георг и Вальтер в Рурской области, Флеминг в Гамбурге, а я в Берлине. В девятьсот восемнадцатом и девятьсот девятнадцатом. Любой названный мною год был годом борьбы: двадцатый, двадцать первый и двадцать третий. Но о них забыли. О них не помнят. О них даже слышать не хотят — дескать, было и быльем поросло. Нелегкая это доля быть немцем. Великие мечты и жестокие будни — вот что такое Германия. Нелегкая доля. Может, совсем и неплохо, что вы вспомнили камни, когда говорили о Германии. Это и впрямь камень на сердце. И когда мы бьем себя в грудь, спрашивая: «Что такое Германия?», то чувствуем камень вместо сердца. И мы должны нести этот камень. Пока все не изменится, пока мы сами все не изменим! У многих камень раздавит сердце. Ведь и так все мы стали холодными и черствыми, заледенели душой и извели себя в борьбе за Германию. Нам придется самим сбросить с души этот камень.
Хайн снова одернул рукой форменку. Только теперь его движение было нетерпеливым. Он поморщился, словно ему сдавило грудь, а затем встал и, шагнув мимо часового, исчез во мраке.
— Давайте говорить по-испански! — опомнился Георг и, повернувшись к Пухолю, поднял стакан.