«Здравствуйте, дорогая подруга моя, здравствуйте, моя опора, моя сила, моя радость. Здравствуйте, свободная гражданка. Я жил эти дни так, как не удается жить никому никогда. Горел… Ваша телеграмма, что вы со мной, не покидает меня ни на минуту, я живу ею. Живу вами. Радость моя, подруга моя, я люблю вас всей силой духа. Если я не буду предан военному суду за политические убеждения, явно мною выражаемые и подрывающие невольно доверие народа к моему прямому военному начальству, то, конечно, после всего пережитого приеду к вам. Я требую этого. Я имею на это право. И нет силы, которая может остановить меня. Приеду отдохнуть дня на три, когда жизнь города войдет в колею и когда достану денег, теперь не густо. Думаю, что ошеломленное начальство побоится арестовать меня, так как слишком велика власть народа в эти дни и велика моя популярность в городе. Если это и был фейерверк, то он принес много пользы. Если же арестуют надолго, то приезжайте вы. Не спал три дня».
IX. Клятва на кладбище
На 20 октября были назначены похороны жертв расстрела у тюремных ворот. Дума постановила принять похороны на общественный счет. Так как среди убитых были матрос и два солдата, дума обратилась к Чухнину с просьбой разрешить матросам участвовать в похоронах. Утром двадцатого Чухнин прислал ответ, краткий, но ясный: «Прошу Севастопольского городского голову и Думу не вмешиваться не в свои дела».
Одновременно вице-адмирал приказал послать с броненосца «Ростислав» в городскую больницу роту вооруженных матросов и нескольких офицеров, чтобы забрать труп матроса, а если встретится препятствие — пустить в ход оружие.
Узнав об этом, городской голова дрожащим голосом распорядился по телефону: выдать труп матроса.
Но севастопольские события стали известны всей России. Только что провозглашенная царским манифестом свобода — и расстрел безоружной толпы… Это произвело такое впечатление, что в правительстве заколебались.
Не успела рота матросов забрать труп, как Чухнин получил из Петербурга телеграфное распоряжение: разрешить городу похоронить убитых воинских чинов. Начальник штаба местной пехотной дивизии с готовностью известил городского голову, что он выделяет в распоряжение города полковой оркестр для участия в похоронной процессии.
К десяти часам утра все улицы у больницы заполнились людьми. Тысячи, десятки тысяч. Собрался весь Севастополь. Ни полиции, ни войск. Порядок поддерживала охрана главным образом из портовых рабочих. Вскоре по всему пространству от больницы до кладбища — более версты — протянулась похоронная процессия. Над головами много флагов — красных, черных. Три оркестра и венки, венки…
Сорок тысяч собралось на похороны, и все сорок тысяч чувствовали, что дело не только в том, чтобы достойно предать земле прах невинно погибших. Начиналось что-то новое в истории столько видавшего Севастополя. Не только Севастополя — всей России. И вот здесь похоронами этих восьми жертв отмечалась историческая грань.
У открытых могил произнес речь городской голова. Потом над толпой поднялся лейтенант Шмидт. Он был в черной морской шинели с красной повязкой на рукаве. Форменная шинель, золотые погоны и — красная повязка! Это было ново до чрезвычайности.
Гробовая тишина стояла над многотысячной толпой. И в этой тишине раздался тихий, проникновенный голос:
— У гроба подобает творить одни молитвы, но да уподобятся молитве слова любви и святой клятвы, которую я хочу произнести здесь вместе с вами.
Шмидт оглядел огромную массу людей, застывшую в благоговейном молчании, ощутил их доверие, их близость и с новой силой продолжал:
— Когда радость переполнила души усопших, то первым их движением было идти скорее к тем, кто томится в тюрьме, кто боролся за свободу и теперь, в минуты общего великого ликования, лишен этого высшего блага. Они спешили передать заключенным весть радости, они просили выпустить их, и за это были… убиты. Они хотели передать другим высшее благо жизни — свободу и за это лишились самой жизни.
Кто-то в толпе зарыдал.
Голое Шмидта зазвенел:
— Страшное, невиданное преступление!
— Великое, непоправимое горе!
— Теперь их души смотрят на нас и вопрошают безмолвно: что же вы сделаете с этим благом, которого мы лишены навсегда, как воспользуетесь свободой, можете ли вы обещать нам, что мы последние жертвы произвола?
— И мы-должны успокоить смятенные души усопших, мы должны поклясться им в этом.
Шмидт передохнул, снова окинул взором десятки тысяч людей, в напряженном молчании стоящих вокруг, и опять ощутил редкое чувство безграничной слитности с массой.
— Клянемся им в том, — крикнул он, — что мы никогда не уступим никому ни одной пяди завоеванных нами человеческих прав! Клянусь!
И Шмидт вскинул вверх обе руки.
— Клянусь! — прогремела многотысячная толпа.
— Клянемся им в том, что всю работу, всю душу, самую жизнь мы положим за сохранение свободы нашей. Клянусь!
И снова из тысяч грудей вырвалось:
— Клянусь!
— Клянемся им в том, что свою свободную общественную работу — мы всю отдадим на благо рабочего неимущего люда. Клянусь!
— Клянусь!