Телеграфировал председатель Екатеринбургского Совета Яхонтов. Обсуждал он способы обороны города и охраны коронованных узников от приближающихся белых войск. Ленин подробно обо всем расспрашивал, благодарил Яхонтова за эффективную работу и преданность делу.
После законченного телеграфного разговора он остался у аппарата и ждал. Через несколько минут отозвался Юровский.
Николай II с семьей
«Мы готовы», – выстучал аппарат.
«Заканчивайте!» – протелеграфировал дежурный служащий по приказу Ленина.
Прошли три дня, и по всему миру пронеслась уже мрачная весть, что царь вместе с ближайшими родственниками был убит без суда, в застенках дома Ипатьева, превращенного Екатеринбургским Советом в тюрьму, недавно самый могущественный монарх Европы. Обвинения, падающие на Ленина по причине беспримерной жесткости и бесправия даже в революционном периоде, призывающем к мести до неба, скоро умолкли, потому что сердца людские очерствели, а мысль металась в кровавых туманах войны, ежедневного полномочного убийства.
Обманутая Европа, сбитые с толку сторонники царя и встревоженные крестьяне поверили, что председатель Екатеринбургского Совета вместе с коммунистами Грузиновым, Малютиным, фанатичными гражданками Апроскиной, Мироновой и девятью красноармейцами без ведома центральных властей совершили акт правосудия, продиктованный гневом народа, убив Николая Кровавого, его жену – княгиню генскую, – детей и небольшое количество преданных им особ из свиты.
Ленин после смерти царской семьи сразу успокоился. Несмотря на бушующий еще по всему миру вихрь напастей, обвинений, проклятий, самых черных проповедей, поражений Красной Армии и победного наступления контрреволюционных войск, сохранялось необычное спокойствие. Проходили бесконечные совещания с инженерами, собираясь провести электрификацию страны, чтобы оживить промышленность и поразить население темной России новым благодеянием пролетарской власти, одаривающей убогие хаты с соломенными крышами электрическим светом.
Он был этим так взволнован, как если бы видел в электричестве побег от множащихся трудностей.
В настроении диктатора скрывались еще другие, более глубокие причины. Свалился с него невыносимый груз. Он чувствовал, что исполнил последнее обязательство, закончил, собственно, жизнь и был свободен. Свободным от слова, данного при появлении жизненного самосознания. Он помнил о нем всегда. Было оно для него фоном работы и размышлений, смелых выступлений, еще более смелых намерений, стоящих на границе помешательства, чем ужасал врагов и притягивал сердца и души сторонников.
Слово это упало с его уст в очень тяжелую минуту. Было оно как пощечина, как неотмщенная обида.
Видел возмущенное девичье лицо, бросающие огни гнева голубые глаза, взвихренные золотые волосы и уста, выговаривающие фразы с виду равнодушные, но отравленные отчаянием, может быть, презрением.
Слово его, выговоренное голосом угрюмым, холодным, стало телом, грудой окровавленных тел, изрубленных, оскорбленных…
Ничего его уже теперь не связывало с прошлым. Он существовал в абсолютном будущем, выше громадного организма народа, может, всего человечества. В душе его была холодная пустота, угасшее пепелище, как человек, который сделал последнее усилие в великой работе всей жизни; над этой пустыней, где не было ни отчаяния, ни надежды, пролетала спокойная, не знающая колебаний мысль.
Мчалась, как огненный вихрь, который бросал вокруг горящие вспышки, зажигал сердца людей, будил своим током все, что встречал на дороге, но для него это была мертвая глыба, которую кидало дальше в бездну времен, в запутанный лабиринт случайностей.
Превращался в могучую машину, с равнодушием и поспешностью выбрасывающую из себя чужие слова, мысли и поступки, как если бы чужие, холодные. Работала она хорошо с постоянно увеличивающимся разгоном и скоростью, поглощая в себя разные внутренние явления и перерабатывая их в другие нужные, большие и малые, крепкие как скалы и хрупкие, как бы тонкие, разбрасываемые стеклянные пластинки.
Начал также смотреть на людей по-другому. Не мерил их обычной меркой человеческого достоинства. Видел перед собой только части великой машины, которую он, как никогда не останавливаемый мотор, приводил в движение неустанно и гнал, пожирая время и пространство. Уже не оглядывался на то, что отличает людей, таких, как Троцкий, Зиновьев, Сталин и Дзержинский, метались в системе машины, как освобожденные от пут, как набравшие скорость колеса, не думал, что между ними могут возникнуть трения и разногласия движения. Чувствовал, что он – мотор – сообщает всему общее направление, одинаково быстрое движение, общий бег. Знал, что в случае негармонического движения не поколеблется перед отбрасыванием мешающей части машины, что разобьет ее на сотни обломков, уничтожит, переплавит.