Разделаны под огороды даже береговые склоны Обводного канала – в том районе Боровой улицы, где все избито снарядами, где вода Обводного в мирное время дышала миазмами, была невероятно грязна. Теперь эта вода в канале чиста: заводы не работают!
На ступенях колоннады Казанского собора – мерный пузатый самовар, а вкруг него – группа женщин-домохозяек, распивающих «чай» – заваренную «засушку» (какую-то засушенную траву). Все курят самокруты, у всех вместо спичек – лупы, в солнечные дни чуть не все население пользуется для добычи огня линзами всех сортов и любых назначений.
Есть в городе и цветы. Полевые цветы – резеда, ромашки – букетами в руках приезжающих из ближайших, с финской стороны пригородов, единственных доступных теперь ленинградцам. Цветы я вижу везде, во всех домах, во всех квартирах, па улицах – у гуляющих или спешащих по делам девушек. Всем хочется красоты, цветы будят представление о мире и покое, о счастливой жизни.
Трамваи переполнены, на подножках висят, как висели всегда. Как же так? Населения в городе осталось мало, но ведь и трамваев мало, ходят они значительно реже, чем прежде, а маршрутов всего лишь несколько: 12-й, 3-й, 7-й, 30-й, 10-й, 20-й, 9-й… Задержки – часты, прежде всего из-за обстрелов. И нет троллейбусов, автобусов, такси…
Ленинградцы рады минимально сносным условиям жизни после беспощадно жестокой зимы! Они существуют, они не умерли прошедшей зимой, они дышат теплым, летним воздухом и пользуются не только ярким дневным светом, но и белесоватым уже исчезающей белой ночи; они могут теперь не только умыться, но и сходить в баню, блюсти насущную гигиену!
Сейчас, в июле, уже сравнительно редки случаи смерти от голода. В глазах ленинградцев, в их – от всего пережитого – ставших красивыми, выражающими затаенную скорбь глазах – мудрость, приобретенная за год войны. И до того людям обрыдло все от, но и то же – голод, голод и голод, – что у тех, кто не слишком голодает, сейчас само слово «дистрофик» стало чуть ли не бранной кличкой.
Люди в Ленинграде стали учтивее, благожелательнее, внешне спокойнее, участливее, услужливее друг к другу. Когда пережито столь многое, то мелочи уже не раздражают людей, как прежде. Нервных сцен почти не замечаешь.
По мелочным поводам брани нет, и только если уж по какой-либо серьезной причине возмущение охватит всех сразу и прорвет шлюзы общего молчания, то и ругаться начинают все сразу, нажитая неврастения вылезает наружу!
В городе не видно каких бы то ни было очередей. На улицах много моряков, краснофлотцев, мало «гражданской» интеллигенции. Я вглядываюсь в прохожих. Женщины одеты в летние платья, каждая старается быть нарядной, каждая хочет, чтоб тело ее дышало, многие, видимо настойчиво, добиваются крепкого' загара, – трудно загореть в это лето, но все же загорелых лиц много. Изменился сам тип лица ленинградца: люди все почти сплошь худы, – тучных, жирных, как правило, нет, но оттого, что дальнейшее исхудание приостановлено после зимы, что минимально удовлетворительным питанием снята с лица печать смерти, эти лица толпы будто помолодели, будто стали красивее: в них чаще всего нет уже прежней болезненности… И прохожие движутся, не экономя, как прежде, ни дыхания, ни движений: идут быстрой походкой, ездят на велосипедах (велосипед стал самым излюбленным и распространенным видом спорта и городского транспорта). В этом нормальном темпе движения толпы чувствуется жизнь!
За эти дни в Ленинграде я видел (на Фонтанке) только одного покойника, его, завернутого в материю, несли на носилках. Да, впрочем, еще одного везли в гробу на ручной тележке…
Но в толпе везде и всегда, на любой улице, среди идущих естественной походкой жизнеспособных людей попадаются отдельные фигуры – из той, страшной зимы. Вот старушка (может быть, и молодая по возрасту), едва передвигающая опухшие ноги; лицо – измождено, взор туп, дыхание трудно, зубы от дистрофии обнажены. Она ступает неуверенно, заметно пошатываясь, дунь – упадет. Она пережила эту зиму, но она не жилец на белом свете, истощение разрушило ее, жить ей недолго, даже если ее кормить так, как требуется. Ее сердце разрушается. Она все равно умрет, и она, наверное, знает об этом сама…
Таких людей, если внимательно присмотреться, в городе не так уж мало. То питание, которое достаточно для поддержания жизни других, более крепких физически, – для этих уже не спасение… Да и питаются ли они, как другие? Нормы питания для разных категорий населения, по необходимости, как и прежде, различны. Голодают и медленно теряют последние силы теперь только те, кому выдается карточка третьей, «иждивенческой» категории.
В садах, в парках, по обочинам каналов, повсюду они собирают съедобные травы, варят из травы супы, едят в виде «каши» и во всяких видах. Лебеда стала для них наиболее употребимой пищей. Я видел на стене дома один из размноженных на пишущей машинке листков: