Гостиная, куда мужчины уходили курить после ужина, располагала Танкреди и Кавриаги, единственных в доме курильщиков и, значит, единственных изгнанников, к задушевному разговору. Кончилось тем, что Кавриаги признался другу в крушении своих любовных надежд:
– Она слишком красива, слишком чиста для меня, с моей стороны было дерзостью верить, что она меня полюбит. Надежды не оправдались, и я уеду отсюда с раной в сердце. Мне не хватило смелости признаться ей в своих чувствах. Я для нее червяк, всего лишь червяк, так что придется поискать какую-нибудь червякессу, которой я подойду. – В свои девятнадцать лет он еще мог смеяться над собственным фиаско.
Танкреди пытался утешить его с высоты своего прочного счастья:
– Я знаю Кончетту с колыбели, она самое милое создание на свете, зеркало всех добродетелей, но это не мешает ей быть замкнутой, излишне сдержанной. Она сицилианка до мозга костей, ничего, кроме Сицилии, никогда не видела, и еще вопрос, как бы она чувствовала себя в Милане, городе, где макарон не поесть, если не выписать их за неделю вперед.
Намек Танкреди на отличие северной кухни от южной – одно из первых болезненных последствий национального единства – развеселил Кавриаги: он был не из тех, кто долго предается болезненному унынию.
– Да я бы вашими макаронами на всю жизнь ее обеспечил! Только ведь это ничего не меняет. Надеюсь, твои дядя и тетя не рассердятся, что я уезжаю, не добившись того, ради чего приехал, они были так добры ко мне.
Успокаивая его, Танкреди не кривил душой: Кавриаги всем, не считая Кончетты, понравился (а возможно, в том числе и ей) благодаря добродушному характеру, который сочетался в нем с сентиментальной грустью.
Разговор перешел на Анджелику.
– Тебе хорошо, Фальконери, настоящий счастливчик! Откопать такое сокровище, как синьорина Анджелика, в этом – ты уж прости, дружище, – свинарнике! Какая красавица, боже правый, какая красавица! И она позволяет тебе, шельме, часами таскать себя по закоулкам этого дома, огромного, как Миланский собор! При ее красоте она еще и умна, образованна, да и добра к тому же: ее глаза излучают доброту, в них столько милой наивности.
Кавриаги превозносил доброту Анджелики, не замечая насмешливого взгляда Танкреди.
– Кто действительно добр, так это ты, Кавриаги.
Миланский оптимист пропустил эти слова мимо ушей.
– Через несколько дней мы уезжаем. Тебе не кажется, что пора бы представить меня матери баронессы? – спросил он.
Ломбардец оказался первым, от кого Танкреди услышал титул своей невесты. Сначала он даже не понял, о ком идет речь, а когда понял, в нем взбунтовался князь:
– Какая еще баронесса, Кавриаги! Красивая обаятельная девушка, которую я люблю, вот и все.
Это «вот и все» было неправдой, но Танкреди говорил искренне: при атавистической привычке владеть большими состояниями ему казалось, что Джибильдольче, Сеттесоли и холщовые мешочки принадлежали ему со времен Карла Анжуйского, то есть всегда.
– Боюсь, тебе не удастся увидеть мать Анджелики: завтра она уезжает в Шакку лечиться грязями, она очень больна, бедняжка. – Он раздавил в пепельнице недокуренную сигару. – Пора вернуться к остальным, а то сидим здесь, как два бирюка.
В один из этих дней дон Фабрицио получил письмо от префекта Джирдженти: написанное безупречно изысканным слогом, оно извещало его о приезде в Доннафугату шевалье Аймоне ди Монтерцуоло, секретаря префектуры, который должен будет переговорить с ним по вопросу, весьма важному для правительства.
Удивленный неожиданным известием, дон Фабрицио отправил на следующий день на почтовую станцию Франческо Паоло, поручив сыну встретить missus dominicus[106] и пригласить его остановиться во дворце, что было проявлением не только гостеприимства, но и милосердия, избавляющего тело пьемонтского дворянина от встречи с полчищем хищных насекомых, которые не оставили бы на нем живого места, попади оно в убогий трактир дядюшки Менико.