Неожиданно вновь появились слабость, головокружение, тошнота. Снова, как и в Берлине, два дня лежал не вставая. Доктор Тарасов, лейб-медик, определил холеру. Этого еще недоставало. Холера уносит в мгновение.
Александр Андреевич добросовестно выполнял все распоряжения Тарасова, пил порошки и микстуры и — поднялся. Радостный вышел к Неве. Встретился ему прямо на улице Федор Иванович Иордан, дружище римский, теперь профессор Академии. Он с молодой женой прогуливался по набережной. Обнялись.
— Здравствуйте, Федор Иванович! — Как радостно видеть счастливого человека: всего достиг Федор Иванович, умиленная улыбка не сходит с лица.
— Здравствуйте, Александр Андреевич!
— Поздравляю добропорядочного семьянина…
Жена недовольна, что Федор Иванович отстал, он руки развел, потрусил за нею.
Встретился Федор Антонович Моллер с женой и оравой ребятишек в карете, едущий на дачу. Теперь он, располневший, безбородый, в блестящем цилиндре, истый барин.
— Батюшка (совсем по-гоголевски это прозвучало. Гоголь их батюшками называл), батюшка Александр Андреевич! Вы ли это?! Милости прошу с нами на дачу.
— С охотой, Федор Антонович, с охотой, но в другой раз. Дела, хлопоты…
Нанес визит Монферрану{90}, которому искренне сказал:
— Вы сделали для Петербурга то же, что и Микеланджело для Рима.
Толстоносый рыжий Монферран рассыпался благодарственным смехом и пригласил Александра Андреевича на освящение храма, которое должно было состояться в день рождения Петра Великого — 30 мая.
Да, Петербург жил ожиданием грандиозного праздника — освящения собора, который строился и перестраивался более пятидесяти лет.
Наконец, дали для выставки Белый зал Эрмитажа. Это было во вред картине. Окна близко, от них блики. Низ картины высветлен, верх затемнен. Ну да бог с ними, с бликами. Скорее бы открыть выставку.
От этих дней в памяти осталось, как они с Бруни, который был теперь седовласым, важным господином, развернули, а потом натянули на пяльцы картину, посильно помогая рабочим, как бывало в Риме в старые, то бишь молодые, годы. Федор Антонович снял сюртук и работал словно столяр, бодро приговаривая:
— А помните, Александр Андреевич, кардинала Меццофанти, старичка полиглота… Помните? Еще Гоголь с ним был дружен. Ведь он предрекал, что Овербек вас погубит своим влиянием…
— А вот я вам за это — помните, на обеде у княгини Волконской вы оскандалились, опрокинув соусницу?
— Что ж теперь, Александр Андреевич? Батюшку своего заместите на профессорской должности в Академии?
— Я бы хотел в Москве поселиться.
— На все воля государя…
— Что вы, Федор Антонович, посоветуете?
Федор Антонович на вопрос не ответил. Александр Андреевич обернулся. Теперь, когда картина была помещена на подставках, Федор Антонович отошел к окну и молча смотрел на нее. И оживление заметно сходило с его лица.
Он будто не слышал вопроса, вдруг заулыбался, стал говорить, что напрасно согласились выставлять в Белом зале, здесь блики. Надо было просить другой зал. О картине — ни слова, да с тем и ушел: неотложное дело вспомнилось.
Александр Андреевич пожал плечами. Дело так дело. Спасибо за помощь.
И еще помнилось, как Федор Петрович Толстой, вице-президент Академии художеств, позвал к себе и показал на крепкого, загорелого старца, который покойно сидел в кресле среди разубранных гостей.
— Участник бунта 14 декабря двадцать пятого года, помните ли это событие? — сказал Федор Петрович тихонько.
— Помню, очень помню тот день, — ответил Александр Андреевич и всмотрелся в лицо старика, против воли отыскивая на виске его родимое пятно, которое помнил всю жизнь. Декабрист был другой человек, не тот прапорщик, которого Александр Андреевич видел на Сенатской площади. Вот они теперь каковы стали — бунтовщики двадцать пятого года — старики.
Толстой, видно, собирался представлять их друг другу, но Александра Андреевича отозвал кто-то: что делать, теперь и он был интересен Петербургу.
И еще в его памяти жила боль… На днях в Михайловском театре шел «Ревизор». Александр Андреевич обомлел, когда увидел объявление о спектакле. Стало быть, помнят Николая Васильевича в Петербурге. Он съездил, купил билет, а вечером сидел в партере.
Он словно на иголках сидел, ожидая начала представления. Наконец занавес пошел, открылась сцена. И Городничий произнес первую фразу: «Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор».
Александр Андреевич тотчас закрыл лицо руками. Ему увиделась комната Гоголя, сам он, похожий на остроклювую птицу, читающий «Ревизора». В одну минуту римская жизнь пронеслась перед Александром Андреевичем. Этот спектакль, который он смотрел сквозь слезы, был приветом ему из той далекой, солнечной поры. Никогда она не возвратится.
О Гоголе Александр Андреевич горевал безысходно. Он сердцем чувствовал, что не только болезнь скосила его великого друга. Гоголь умер, разуверившись в искусстве, а без искусства не могло быть у него жизни…