Вчитываясь в этот не меркнущий во времени, поистине «звёздный» шедевр, приходишь к мысли, что Лермонтова более всего заботила внутренняя – безгрешная
и вечная – жизнь. Иначе говоря, та осознаваемая им тяга живого слияния с Вечностью, которая, вообще говоря, не свойственна обычному человеческому сознанию. Но она не способна быть понятой до конца в этом мире уже потому, что духовная реальность впускает лишь равного себе! В этом видится проблема анализа не только этого стихотворения, но и всего творчества поэта. Поскольку по факту оно есть та самая лермонтовская реальность, которая существует независимо от понимания или непонимания её, как и от приятия её… Однако реальность эта не была порождением лишь мощного ума, воображения и даже гения поэта. Исходя не «от себя» только (личности), но от того, что венчает её, она в каких-то «частях» принадлежит духовному миру «всего» человечества. Потому постижение этой реальности, «искры» которой воплощены в духе и творчестве Лермонтова, доступно лишь тому, кто, узрев её в истинной ипостаси, способен быть её частью. А это значит – быть частью того «мира», который качественно отличен от обиходного; в котором «день» и «ночь» не определяются и не разделяются привычным человеку временем, как и пребыванием в нём… Лишь понимание этого способно прояснить поистине необыкновенное и чудное состояние души поэта. Трудность, однако, в том, что приобретённое ли, прочувствованное или дарованное состояние это мало свойственно обыкновенному человеку. Уже потому, что существует оно вне личности как таковой. Эту данность, принимая во внимание инобытие, а не ощущение непосредственно смерти, отмечал в своих философских записях Марк Аврелий. Будучи стоиком, а потому, не придавая слишком большого значения «вещным» ценностям, римский император указывал на существенное в отмеченном нами состоянии: «Тот, кто боится смерти, боится либо потерять все свои чувства, либо испытать другие ощущения. Но если ты лишён твоих чувств, ты не подвержен больше ни боли, ни лишениям; если же чувства твои иной природы, то и ты сам – иное существо».Говоря о своеобразии внутреннего мира поэта, отметим ещё одну особенность.
Обладая (или, скорее, – «наказанный» с рождения) уникальным поэтическим даром, духовными свойствами и психологической проникновенностью, Лермонтов существует в духовном пространстве, которое не определяется одними только религиозными категориями. Может, именно глубина интересов в заданном не им
«пространстве» и привела к тому, что Лермонтов не мог ни примириться с предрассудками эпохи, ни ужиться с ограниченностью общества, в полной мере разделявшего эти предрассудки. Вечно живые Фамусовы и Молчалины, перелицовываясь в каждом поколении, не меняли своих главных черт. Более того, мелкость душ, высмеянная Д. Фонвизиным, увековеченная А. Грибоедовым и «умерщвлённая» Н. Гоголем, вновь оживала и множилась в новых уже лицах. Именно здесь кроется неприятие, граничащее с предательством творчества А. Пушкина ещё при жизни поэта, отмеченное зорким оком его выдающегося собрата по перу[54]. Оно и не удивительно: мелкодушие есть сводная сестра слабости и трусости, которые рождают предательство. Но констатация реальности вовсе не означает необходимости её составляющих. Понимание этого подвигало Лермонтова не снимать боевой шлем и не класть «в угол» меч своей музы.Здесь скажем, что превосходство гения над обществом, не говоря уже об обывателях всех мастей, состоит не только во всеоружии великого дарования и сопутствующем ему богатом внутреннем мире. Главным образом, оно являет себя в следствиях дарования и в мировосприятии,
которое вовсе не всегда совпадает с категориями, мерилами и «требованиями» эпохи. Гений отнюдь не обязательно нисходит к обществу с «возвышенным челом» и с «руками, сжатыми крестом». Сам Лермонтов «на людях» нередко откровенно дурачился (чтобы не сказать – «валял дурака»), прикидываясь «одним из всех», чем в своё время озадачил даже Белинского.