Как же соединить эти два понятия о Лермонтове-человеке и о Лермонтове-писателе?
Перейдем к его характеру. Беспристрастно говоря, я полагаю, что он был добрый человек от природы, но свет его окончательно испортил. Быв с ним в весьма близких отношениях, я имел случай неоднократно замечать, что все хорошие движения сердца, всякий порыв нежного чувства он старался так же тщательно в себе заглушить и скрывать от других, как другие стараются скрывать свои гнусные пороки. Приведу в пример его отношения к женщинам. Он считал постыдным признаться, что любил какую-нибудь женщину, что приносил какие-нибудь жертвы для этой любви, что сохранил уважение к любимой женщине: в его глазах все это был романтизм, напускная экзальтация, которая не выдерживает ни малейшего анализа.
Пренебрежение к пошлости есть дело достойное всякого мыслящего человека, но Лермонтов доводил это до absurdum (абсурда), не признавая в окружающем его обществе ничего достойного внимания.
«Странно, — говорил мне один из его товарищей, — в сущности, он был, если хотите, добрый малый: покутить, повеселиться — во всем этом он не отставал от товарищей, но у него не было ни малейшего добродушия, и ему непременно нужна была жертва, — без этого он не мог быть покоен, — и, выбрав ее, он уж беспощадно преследовал ее. Он непременно должен был кончить так трагически: не Мартынов, так кто-нибудь другой убил бы его».
Лермонтов был чрезвычайно талантлив, прекрасно рисовал (его картины масляными красками до сих пор в дежурной гусарской комнате, в казармах в Царском Селе) и очень хорошо пел романсы, т. е. не пел их, а говорил почти речитативом.
Но со всем тем был дурной человек: никогда ни про кого не отзывался хорошо, очернить имя какой-нибудь светской женщины (сочинить), рассказать про нее небывалую историю, наговорить дерзостей ему ничего не стоило. Не знаю, был ли он зол или просто забавлялся, как (из-за него) гибнут в омуте его сплетен, но (только) он был умен, и, бывало, ночью, когда остановится у меня, говорит, говорит — свечку зажгу: не черт ли возле меня? Всегда смеялся над убеждениями, презирал тех, кто верит и способен иметь чувство... Да, вообще это был «приятный» человек!.. Между прочим, на нем рубашку всегда рвали товарищи, потому что сам он ее не менял...
Белинский, как рассказывает Панаев, имел хотя раз случай слышать в ордонанс-гаузе серьезный разговор Лермонтова о Вальтер Скотте и Купере. Мне — признаюсь, несмотря на мое продолжительное знакомство с ним, — не случалось этого.
Князь А. И. Васильчиков рассказывал мне, что хорошо помнит, как не раз Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы он объяснил ему, что такое современная молодежь и ее направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что у нас «нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин», он напускал на себя бахвальство порока и тем сердил Назимова. Глебову не раз приходилось успокаивать расходившегося декабриста, в то время как Лермонтов, схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты и уходил на бульвар на уединенную прогулку, до которой он был охотник. Он вообще любил или шум и возбуждение разговора, хотя бы самого пустого, но тревожащего его нервы, или совершенное уединение.
Эта-то пустота окружающей его светской среды, эта ничтожность людей, с которыми ему пришлось жить и знаться, и наложило на всю поэзию и прозу Лермонтова печальный оттенок тоски бессознательной и бесплодной: он печально глядел «на толпу этой угрюмой молодежи», которая действительно прошла бесследно, как и предсказывал поэт, и ныне, достигнув зрелого возраста, дала отечеству так мало полезных деятелей: «ему некому было руку подать в минуту душевной невзгоды», и, когда в невольных ссылках и странствованиях удавалось ему встречать людей другого закала, вроде Одоевского (поэт-декабрист Александр Иванович Одоевский, —
Спешу подтвердить истину этого показания. Действительно, так не раз высказывался Лермонтов мне самому и другим, ему близким, в моем присутствии. В сарказмах его слышалась скорбь души, возмущенной пошлостью современной ему великосветской жизни и страхом неизбежного влияния этой пошлости на прочие слои общества. Это чувство души его отразилось на многих его стихотворениях, которые останутся живыми памятниками приниженности нравственного уровня той эпохи.
СПб., 1875. № 56. 25 февр.