Владимир Федорович Одоевский, Рюрикович по отцу и простолюдин по матери, был человеком удивительным. Князя считали мистиком, а его одолевала жажда положительного знания. Обладая великолепной памятью, он мог бы превратиться, подобно другу своей молодости В.Кюхельбекеру, в живую энциклопедию. Однако – не превратился: сведения, которые «втягивал» в себя «странный» князь, не лежали мертвой грудой, а трансформировались в оригинальнейшие, для современников большей частью непонятные идеи. Беллетрист, музыковед, химик, философ, «русский Фауст» был к тому же прирожденным журналистом; это его кропотливому, титаническому труду обязаны «Отечественные записки» успехом. Тут был дар, но была и выучка: как-никак, а Владимир Федорович окончил с «золотом» Московский благородный пансион; там и «заболел» мыслью возвысить русскую журналистику.
По-редакторски, с учетом реального спроса смотрел он и на текущую литературу. Вот и Лермонтова Одоевский заприметил сразу, прочитав «Смерть Поэта», и мгновенно оценил его авторский потенциал. Лермонтов как практик был блестящим подтверждением задушевной мысли теоретика Одоевского, то есть тем поэтом, кто инстинктивно чувствовал необходимость «обнять целый мир» не в умозрении только, художником, готовым подчинить всего себя изучению – самому скрупулезному (недаром Одоевский сближает поэзию с наукой) – окружающей существенности, начиная с познаний ума и кончая последней физической нуждой.
В плане этой
Мало того, юнкерская школа довела до совершенства умение поэта властвовать собой при любых бурях – и тех, что бушевали в его «глубокой, как океан, груди», и тех, что волновали море житейское. Именно там, в юнкерской среде, закалилась его замечательная выдержка.
Первое испытание на выдержку Лермонтов сдал, едва переступив порог новой жизни.
4 ноября 1832 года он успешно выдержал первый и главный экзамен по математике, 14 ноября был зачислен в «Пестрый эскадрон». А менее чем через две недели произошел несчастный случай:
«После езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению,
Казалось бы, само Провидение давало Лермонтову возможность исправить ошибку и поискать более удобный, более перспективный жизненный вариант. Заручиться, например, медицинским свидетельством да и махнуть за границу! Лето провести на водах, поправляя здоровье, а осенью записаться вольнослушателем в какой-нибудь из модных германских университетов. Тем более что заграничный вариант давал возможность осуществить задушевную мечту отроческих лет: увидеть туманную Шотландию, зеленые поля и округлые холмы земли предков.
Елизавета Алексеевна Столыпина, как мы уже знаем, была отнюдь не богата, но позволить себе и внуку заграничный вояж, даже достаточно долгосрочный, с образовательной целью могла. Во всяком случае, это обошлось бы ей не дороже, чем пребывание внука в гвардии, помноженное на ее собственное столичное житье-бытье (существовать в разлуке с ненаглядным Мишелем Арсеньева не могла).
Лермонтов не воспользовался этим подарком судьбы. Не разрешил себе соблазнительной передышки. К осени 1832 года он уже совершенно твердо знал, что его место здесь, в России, и что смущавшая его «нездешность» («я здесь был рожден, но нездешний душой») должна быть разгадана и сопряжена с российскими же обстоятельствами.
В юнкерскую школу Лермонтов смог вернуться лишь к середине апреля 1833 года, за полтора месяца до экзаменов, которые сдал так же, как и вступительные, – более чем успешно, о чем, верный уже сложившейся привычке, не замедлил сообщить Москве, то есть Марии Александровне Лопухиной: «Я полагаю, что вы будете рады узнать, что я, пробыв в школе только два месяца, выдержал экзамен в первый (то есть высший, последний. –