1 сентября 1830 года в правлении Московского университета слушалось донесение членов приемной комиссии, экзаменовавшей абитуриента Лермонтова в науках, требуемых от вступающих в университет. Донесение было благоприятным, решение комиссии – положительным. Елизавета Алексеевна торопила портного, добиваясь от мастера, чтобы студенческий сюртук – этакое безобразие с малиновым воротником – сидел на внуке как можно приглядней. Мишель с утра до вечера торчал у Верещагиных, засыпая петербургскую ее подругу мадригалами в байроническом духе. Катенька со дня на день должна была отбыть в Петербург, близость разлуки подливала огня в чернила. Словом, все шло так, как и следовало идти. А в один из начальных дней сентября, натянув на себя первое свое не партикулярное платье (синее «форменное сукно», «две вышитые золотом петлицы»), с головой, занятой Байроном, стихами и самоуверенной петербуржанкой, – какая прекрасная натура для изучения заурядной женщины! – Лермонтов отправился на университетскую лекцию…
По счастливой случайности один из «юридических» студентов, отличавшийся крайне бережливой памятью на все, что касалось его юности, оставил описание помещения, занимаемого в 1830 году нравственно-политическим отделением. Это дает нам возможность, следуя за одетым в синее с малиновым слегка сутулым молодым человеком, войти вместе с ним в аудиторию и увидеть ее почти его глазами:
«Аудитория политического факультета, помещавшегося тогда во втором этаже старого здания, направо от парадного входа с заднего двора», имела «три комнаты, окнами на задний двор: переднюю, зал, или собственно аудиторию, а за ней еще комнату для прогулки студентов… В аудитории было три отделения скамеек… по шести или по семи в каждом отделении, устроенных амфитеатром, так что на последние скамьи едва с трудом можно было взобраться».
Впрочем, кроме помещения да лиц двух-трех профессоров, в сентябре 1830 года Лермонтов толком ничего и рассмотреть не успел. На лекциях какой-то студент политического отделения почувствовал дурноту. Его тут же отправили в университетскую больницу. На другой день он умер. Пораженные внезапностью заболевания и скоротечностью смерти, товарищи кинулись в морг – смотреть тело и тут впервые увидели воочию лик холеры морбус: «Он исхудал, как в длинную болезнь, глаза ввалились, черты были искажены» (Герцен).
Университет закрыли. На неопределенное время – до укрощения заразы. Катенькин батюшка, испуганный долетевшими до столицы слухами о нашествии холеры, примчался в Москву и немедленно увез дочь в Петербург.
Началась паника: холера пришла в город раньше, чем жители были официально предупреждены о ее приходе. Болезнь двигалась капризно – то останавливаясь, то перескакивая, и в какой-то момент благодушным москвичам стало казаться, что беда обойдет, помилует «святой город»… Не помиловала.
Один из очевидцев вспоминает: «Только и слышались слова: мор, зараза, эпидемия, холера морбус (последнее
И начался великий исход.
Г.Головачев, соученик Лермонтова по Московскому пансиону, на всю жизнь запомнил «бегство от смерти»:
«Мы… выехали из Москвы посреди многочисленных повозок и нагруженных телег, тянувшихся рядом с нами. За заставой меня поразила невиданная мною прежде масса пешеходов, двигавшихся друг за другом по насыпи по обе стороны дороги с мешками, кульками и сапогами в руках. Все это были мастеровые, распущенные хозяевами впредь до прекращения холеры, то есть на неопределенное время. Двигался весь этот люд в глубоком молчании… Тетушка уверяла нас, что шествие напоминало Двенадцатый год, но было еще мрачнее; тогда хлопотали, суетились, а тут все двигались как обреченные на смерть, хотя и в том, и в другом случае спасались от смерти…»
Елизавета Алексеевна из Москвы не уехала. На первый взгляд это кажется странным, ведь «все, кому только возможно было, выбирались из Москвы».