— Много болтаете. Я боюсь слов. Каждое слово уносит из меня какую-то часть, ему соответствующую. Если я говорю «люблю», во мне не остается любви.
— Логично, — сказал я, — но…
И опять хотел прибавить о доброте.
— Жить надо, жить, — опять перебил он. — Жить сразу двумя, тремя, пятью жизнями.
— Ерунда… — Я хотел сказать ему, что твоя жизнь единственна, а остальное — суета, размен, что взять из жизни можно только свое, а за излишества дорого расплачиваться. Но куда там, он не дал мне открыть рта.
— А вам не хочется иногда посидеть спокойно?
Это уже было какое-то издевательство! Будто это не он, а я все время кручусь по комнате, а он сидит на моем месте.
— А это что такое? — он опять метнулся в сторону.
— Дырокол.
— Американский?
— Да.
— А эта ваша Графиня ужасная дура.
— Почему же?
Он молчал.
— Почему же, — сказал я и уже в каком-то отчаянии заговорил о доброте, что из всех человеческих качеств и свойств это самое редкое, непостижимое и удивительное, что ум — это всего лишь игра формулировок: так назвать или этак, — а перед добротой я преклоняюсь…
Он молчал.
И уже начиная путаться и сбиваться, я говорил о том, как часто врожденное мягкосердечие, душевную лень, расслабленность и даже равнодушие принимают за доброту. Говорил о том, что молодежи, я понимаю, часто не до доброты, что в мучительных поисках правды, где главное внутренняя честность, доброта может оказаться тормозом. Тут я совсем запутался и смешался под его непонятным взглядом. Он стоял в отдалении и, как мне почудилось, продолжал удаляться.
Я еще говорил, как вдруг понял, что попался и дверь ловушки давно захлопнулась за мной. Нет, он не убегал, а, наоборот, стоял неподвижно, исподлобья глядя на меня, и в этом взгляде не было ни насмешки, ни вызова, он был равнодушно-бесстрастен. Это был взгляд опытного тюремщика, это был взгляд в тюремный глазок. Я почти реально увидал перед собой шершавую решеточку, о которую хотелось биться головой и вопить не своим голосом.
И я заметался в этой клетке. Мне захотелось пройти по потолку и с громким криком вылететь в форточку, и только страх перед безумием не позволил мне сделать этого.
Если сказать человеку, что он попался, он тут же начнет доказывать обратное, но как только он откроет рот, дверца ловушки механически захлопнется за ним, и все его дальнейшие доводы и поступки уже будут доводами и поступками несвободного человека.
— А вам не страшно сидеть вот так на стуле? — на прощание кинул он. — Время идет, а вы сидите.
Я застыл, открыв рот. Ведь только что он призывал меня посидеть на том же стуле! Я рванулся к нему, но его не стало.
До сих пор не понимаю, были эти две диаметрально противоположные фразы заранее придуманы и принесены ко мне, как камень за пазухой, или родились тут же, но в том и другом случае они были гениальны в своей простоте, просты и гениальны, как камень, брошенный точной рукой.
Камень попал в цель, и я долго сидел в каком-то оцепенении, точно боясь потревожить ушибленное место; я сидел и смотрел ему вслед, точнее, на мою жалобно скрипнувшую дверь. Сидел посреди учиненного им хаоса, потому что все в моей комнате будто изменилось: все стулья были передвинуты, все предметы переложены, лампа чуть покачивалась под потолком и даже шкаф будто съехал со своего места. На всем остался отпечаток его присутствия, все хранило его следы.
Я сидел, глядя на жалобно скрипнувшую дверь, и думал, что вот моя дверь все понимает. Я вспомнил, как много лет тому назад меня раздражал ее скрип и я все собирался ее смазать. Но потом оказалось, что дверь моя вовсе не скрипит, а поет, и для каждого входящего у нее есть свой особый звук. Она точно оповещает меня о входящем. И я полюбил эти звуки и даже втайне опасался, как бы ее ненароком не смазали. Опасался, конечно, не настолько, чтобы заботиться об этом особо, но если бы ее все-таки смазали, я бы почувствовал известное разочарование.
Размышление о двери привело меня к более абстрактным размышлениям. Я стал думать, что многое в нашей жизни, вначале нелюбимое, раздражавшее или смущавшее нас, почему-то вдруг становится дорого нам, и мы вдруг с удивлением замечаем, что начинаем любить именно за то, за что раньше не любили. И не то что мы вдруг изменились или изменился предмет, нет, все осталось по-прежнему, и даже чувство, этим предметом вызываемое, осталось точно таким же — только к нему прибавилась любовь. Может, эта любовь к нелюбимому предмету и есть зрелость, а цель жизни — полюбить как можно больше таких предметов?
Например, я очень не любил вокзалы. Может, это осталось со времен войны, только на вокзале мне всегда бесконечно тоскливо. А тут проводил кого-то, возвращаюсь один по перрону… И перрон тот же, и мое чувство тоски от него то же, только вдруг чувствую, что люблю. Точно ко всем другим, будто взаимоисключающим друг друга чувствам противоестественно и нелепо прибавилась еще любовь. Я даже пирожок купил и съел его под расписанием. А уж как я их не люблю, эти вокзальные пирожки!