«…Блажен и чист был преподобный отец Ондрей! – ожгло Челяднину душу. Голос монаха опять застиг его врасплох, только теперь он не был так громок – он был тих и шипящ, словно монах сидел с ним рядом и шипел ему в самое ухо. – Все в нем принадлежало Богу… Он созерцал горнее… Но живи он о сих, не статься бы его великим писаниям!»
«Обличал! Обличал! – вонзается в Челяднина мучительная растерянность. – Не меня – иных… Но и меня, ибо я також ищу оправдание злу!»
«…Ныне избранному не возмогша принадлежать лише Богу, – еще настойчивей шепчет монах, словно хочет вытравить из его души последнюю силу, оставив ее беззащитной и растерянной. – Ныне сильные и предержащие власть душу его под себя имут – нудьмо иль ухищрением!..»
Челяднин сильней сжимает веки, словно боится, что проскользнувший сквозь них свет вдруг высветит в его душе что-то еще – неведомое и ему самому. Но мысли лезут, лезут настойчиво, словно взялись обыскать всю его душу, все ее укромные уголки и закоулки.
«Великое и злое купно не живут! Великое беспомощно без зла! А Спас?!»
«Пред ликом его душа яко бы вновь нарождается!.. – Монах тут как тут, у самого уха: – Вся худь и скверна вон исторгаются! Остается добро и свет!»
«Добро и свет! Великое и злое! А ежели Курбский в воду глядит? А Ефросинья?.. Ею тоже движет зло. Зло и месть! А монах? Неужто и он во зле? Во зле – за попрание добра и свободы! А на что свобода? Чтобы творить добро? А ежели зло?.. Противиться великому – не зло ли?.. А ежели нет великого? Ежели я, Челяднин, выдумал в нем великое, чтоб оправдать свое отступничество? И отступничество ли? А ежели предательство? Нет, предатель труслив и подл, я же не трушу, не подличаю! Я отступился от того, в чем разуверился… Не верю, да, не верю… И не хочу стоять, на чем стоял! Не верю – и не хочу! Пошто же примыкаю к иному? Пособлять великому и новому? Великому и новому и злому – разом! Пошто я в нем оправдываю зло? А в Ефросинье – нет? И в Курбском – нет! Буде, потому, что сам отступился от добра? И потому меня так стало влечь к нему? И он почуял се во мне?»
«Тебя он жалует, боярин, не с добра, – доносится до него спокойный, сперва чуть слышный голос Ефросиньи. Но с каждым словом он все слышней, слышней, и вот уже не монах, а Ефросинья сидит с ним рядом и шепчет ему в ухо: – Всегда он был силен чужим умом. Сильвестр его в советах, как в пеленках, нянчил… Адашев думал за него, да Курбский, да Курлятев… Сколько браней Курбский, да Воротынский, да Горбатый выстояли? Казань ему подали, как пирог к столу! А он их как?.. Всех поразослал! Один остался… С бусурманкой да братьями ее стыдобными. А дел-то позатеял – уймищу! От думы – тоже в сторону! Все сам, а голова-то мелка, что лужа из-под копытца».
Сказал он ей тогда не в защиту царя, а чтобы наговор ее злой пресечь:
– Советчиков, верно, много около него было. Да не шел он по их советам. Вперекор все делал. Они его на Крым поворачивали, а он на немца пошел.
– С дурна ума и пошел! Что тем прибавил отечеству? А крымец повадился, как волк в овчарню… Царем прозывает себя, а вотчины своей защитить не может! Не ведаю я, каки они те цари заморские были, с коих он царство себе надоумил, а токо в нем царства, как в бабьем подоле ухарства! Слово одно пустое – царь. Венец на себя надвиг, чтоб ублюдскую худь прикрыть. Богом венчанный!.. Еленин ублюдок он, а не царь! Телепнево семя!
Челяднин и ране слышал такое о царе: поговаривали, перешептывались – еще в малолетство Ивана, когда Елена, став правительницей, вдруг приблизила к себе Телепнева, но наверно никто ничего не знал, и вскоре унялись все поговоры и перешептки. После смерти Елены, а вслед за ней и Телепнева опять прошушукалась эта молвь, но снова лишь догадки и авоси, больше похожие на злословие, которое никогда не стихало в царском дворце.
Челяднин никогда не прислушивался к этим дворцовым пересудам. Краем уха, случалось, схватит что-нибудь, ну а верить – не верил и подавно. Ефросиньиным словам не удивился: от злобы были они, но не ожидал он, что и она в своей злобе дойдет до того, что перестанет чураться даже дурных сплетен. Не такая это была женщина, чтобы подогревать свою злобу пустыми выдумками. В ее душе и без того было достаточно огня – более жгучего и страшного, – чтобы до конца своих дней не остудить злобы к царскому дому.
– Пустой перевет[63]
, матушка-княгиня! Не тебе его переговаривать, – сказал он ей устыжающе. – Не ослепляйся злобой!– Я не слепа, боярин. И попусту наветить не стану. В том мне вера моя порукой. Я реку истину, кою мне Бог сподобил узнать. Я поведаю тебе ее, коли ты тщишься узнать, кто престолом нашим владеет и кто должен им владеть?!
– Слышал бы нас государь…