Хлызнёв, поклонившись Челяднину, торопливо опустился на лавку и больше не поднимал на него век, зато тяжелые глаза Пронского, будто пригвожденные к лицу блестящими остриями зрачков, нет-нет и окатывали Челяднина холодом или вдруг вскидывались от удивления, или жухли от горечи и разочарования. Понимал ли Челяднин, что творилось в душе Пронского, чувствовал ли в себе неожиданные перемены, когда видел его удивление, и сознавал ли свое отступничество от прежнего, встречая разочарованный и осуждающий взгляд Пронского? Нет, не до этого было сейчас Челяднину. Все время, с той самой поры, когда за ним затворились ворота Дерпта и ямщик хлестанул лошадей, он жил лишь одним — ожиданием Москвы. Все другое — друзья, заботы, дела, обиды, горести, все былое и все настоящее заслонило от него, как стеной, это ожидание. Мысли его смешались, но ведь и мысли его были совсем не такими, как прежде. И настроения его тоже были иными: не только радость вез он в Москву в своей истосковавшейся душе, но и свою надломленность, усталость, свое разочарование… И Пронский и Серебряный сразу разглядели в нем эти перемены и не замедлили показать ему свое неудовольствие. Челяднин старался не обращать внимания на Серебряного и Пронского, но совладать с собою не смог: всей своей жизнью, каждым годом и часом, проведенным в изгнании, он мог бы оправдаться перед своей совестью, но он захотел оправдаться и перед Серебряным, даже не оправдаться — защититься, потому что чувствовать к себе презрение всегда мучительно — заслужено оно или нет.
— Петр-князь, — окликнул он Серебряного, — уж не тщишься ли ты высмотреть в окне дьявола, которому я запродал свою душу?
Серебряный не успел ответить. В избу вбежал Оболенский и даже не прошептал, а лишь прошевелил губами:
— Царь!
Рынды кинулись с фонарем в сени — и не успели. Иван вынырнул из темноты сеней, как из мутной воды. За ним царь Касаевич, Федька Басманов, Васька Грязной… Бояре и воеводы подхватились с лавок, замерли в поклоне.
Иван был весел, глазаст… В простой стеганой ферязи, в длинноухой беличьей шапке, в грубых сыромятных сапогах, с плеткой в руке — он походил на ямщика, молодого, разорного, прогнавшего с маху верст десять по студеному ветру и зашедшего в избу хватить тепла.
Стал, качнулся на упругих, раскоряченных ногах, брезгливо потянул носом.
— Ай загнили, воеводы? — сказал он весело, с издевкой. — Затохоль в нос шибает. Басман, отвори дверь!
Федька ударил в дверь ногой, вышиб ее в темноту. Из-за порога вывалились белые лохмы пара, упали к ногам Ивана, истаяли на черном полу.
Иван поиграл плеткой, обкосил горницу — в глазах смех, на впалых щеках остывающий румянец.
— Не стой сзади! — вдруг свирепо вскрикнул он и, резко обернувшись, хлестанул Федьку плеткой.
Федька без звука убрался в угол. За спиной Ивана осталась холодная пустота сеней. Он кинул плеть Грязному, расстегнул на груди ферязь. Из-под нее, на черном сукне душегреи, блестящими каплями сверкнула серебряная цепь креста.
— Живы, воеводы, здравы? Никто не хвор?.. — Он опять обкосил горницу. — Пошто в теми сидите, как мыши? Дать свечей!
Писцы засуетились, затрещали лучинами; рынды откуда-то добыли шандал с полуисплавившимися свечами, понесли его на стол. Поставили прямо на чертеж, выхватили из светца лучину, подожгли свечи. Стало светлей.
Иван увидел Челяднина, удивился:
— Тебя ли зрю, боярин? Уж не чудится ль мне?..
— Так и есть, се я, государь… Слуга и опальник твой, Иванец Челяднин-Федоров. Из Дерпта на поклон к тебе завернул… И в Москву — твоему велению.
Иван шагнул к Челяднину, притянул его голову к себе, долгим поцелуем прижался к его лбу.
— Прости! — откинувшись, прошептал он и поклонился Челяднину: из-под расстегнутой ферязи выскользнул крест, болтнулся, ударил его по коленкам. — И молодостью оправдываюсь, и неразумением!
— Государь!.. — напуганный и пораженный, отступил от Ивана Челяднин. — Разве не бог над нами — горний судия?! Суд царев, а воля божья! Пошто смущаешь такой смутой и мою и свою душу?
— Истинно речешь, боярин!.. Один бог над нами судия! А кто богу не винен — царю не виноват!
Как-то сразу посуровев, Иван отошел от Челяднина к столу, задумался… Рука его легла на чертеж, медленно поползла по нему. Стоявшие у стола Алексей Басманов и Горенский напряженно следили за его рукой, ожидая, когда она остановится. Где остановилась бы рука Ивана, туда и двинулись бы полки из Великих Лук. Но Иван вдруг отдернул руку, словно обжегшись, — Горенский от неожиданности вспрянул плечами — Иван свирепо глянул на него, не разжимая зубов, процедил сквозь них:
— Место царю Симеону Касаевичу!..
Горенский попятился назад… Иван проводил его взглядом до самой стены и будто пригвоздил к ней своими глазами.
— Не так уж мы велики, чтоб у нас цари под печкой стаивали! Сядь, Симеон-царь… Тут твое место! Будем с тобой думать и воевод моих просужих 43 расслушивати!
Симеон Касаевич отошел от печки, откинул на спину свой башлык, поклонился Ивану, молча, спокойно сел, положив маленькие красноватые руки на край стола.