Подростки, с хихиканьем шагавшие за учительницей из комнаты в комнату, высокомерно и презрительно отпускавшие замечания по адресу неуклюжих свидетельств былого труда, опять-таки не поняли бы этого вопроса, но по другим причинам: им предательство кажется насущным хлебом истории. Луиза, мысли которой шли совсем иными путями, шепнула на ухо Эллен еще одно изречение, хранившееся у нее в памяти:
Сегодня ночью во сне, подумала Эллен, я предала человека с косой. Побитые, мы едем домой. Печаль оправданна. Ну а что, если осталась одна только заповедь верности и стремление повиноваться ей, но нет уже никого и ничего, кого или что можно предать? Если все без логики соединяется и по логике рассыпается?
Конца покуда не видно. Круговращенье голосов в голове продолжается. Стоило бы, сказала Эллен Яну, написать Святую Иоанну; но этой Иоанне стойкость ни к чему, она должна отречься. — Значит, Иоанну, которую оставят в живых? — Отнюдь. Она отречется, и тогда ее тем более сожгут. Она ведь в любом случае предательница. Во втором случае — предаст себя.
Любое возражение справедливо лишь короткое время. Рассказ убивает свой материал, пожирая его. Луиза не знала, а только догадывалась о жестоком законе искусства: оно кормится частицами тебя самого. Желать этого невозможно, она никогда не допустит, чтобы какой-нибудь из ее талантов сгустился в произведение, но невозможно и отступиться от стремления желать этого, сделать это, — вот и живи в противоречии, с вечным сознанием собственного несовершенства. Разве достаточно иметь глаза, обладать даром видения? Быть наделенной и обремененной способностью чувствования, чуть ли не переселения в другого, не обязательно в человека, можно и в животное. Она же не виновата, просто она знала, что происходило в ее кошке, когда смотрела на нее, и внутреннюю жизнь собаки Люкса она видела насквозь, до тонкостей. А уж в духовном развитии Крошки Мэри разбиралась так, будто сама ему способствовала. И вряд ли стоит говорить, что она не могла дать отпор ни единому требованию, кто бы его ни предъявил, тем более если оно исходило от ребенка.
На кухне готовили раков. Пока что они были живы. Ян сложил их в тазик с водой и выловил тех немногих, что прикинулись мертвыми, трусов. Остальных же побросал в кастрюлю с кипятком; отвернитесь, если вам не по себе, съесть-то потом все равно съедите. А сам следил, как они краснели, становились красными «как раки». Белое вино поставили охлаждаться под струю воды, порезали свежий черный хлеб, разложили на дощечке сыр. Надо будет в ближайшее время купить пропановую плитку, чтоб пресечь это безобразие с электричеством. Хорошо хоть большой калорифер в передней комнате наладили, зимой он докажет свои высокие качества и убедит сомневающихся. Пока варились раки, Ян обсудил с Антонисом оптимальную схему электропроводки. Тепло, вода, свет — вдруг уже не данности, а строптивые живые стихии, которые надо ловить и подчинять себе, их наличие или отсутствие становилось предметом детального обсуждения. Здесь они возвращались назад к примитивной жизни (впрочем, что значит «назад», что — «вперед»?), только чтобы затем поспешно наверстать ступени цивилизации.
История с косулей никак не шла у Яна из головы, он же видел ее, не приснилось же ему: в ложбинке, прямо возле бывшего придорожного трактира лежала косуля; он сразу позвал Антониса, который бродил вокруг дома, заглядывал в слепые, без занавесок, окна: Эй, Антонис, там косуля, раненая! Он мог бы точно описать ее, до сих пор воочию видел перед собой — зияющая рана в правой задней ляжке. Лужа крови. И взгляд, главное — взгляд. Все его детство сосредоточилось в этой картине. Лес. Вот он один на тяге. Наблюдает за дичью, он так хорошо знает ее, до тонкости изучил ее повадки. Участвует загонщиком в облавах. Вдыхает запах крови, идущий от освежеванных туш. Ощущает вкус свежей жареной печенки. Он видел себя мальчишкой. Чувствовал этого мальчишку в себе. Его одиночество. Его удачи. Его мечты.