Опять зазвонили на парадном. Звонок, что ли, развязался? – все даже вздрогнули. И родные, и неродные приезжают, справляются, как папашенька. В комнатах ужасный беспорядок, пол даже Маша не подмела. Валяется бумага от закусок, соломка от бутылок. И гости какие-то беспонятные: и родные, и так, знакомые, даже и совсем незнакомые, ходят из залы в столовую, из столовой в залу, носят стаканы с чаем и чашки на подносах, курят, присаживаются, где вздумают, закусывают – сами нарезают, корки швыряют сырные... смотрят даже, какие пироги! Никто за порядком не наблюдает. Сонечка тоже на диван забилась, руками глаза закрыла. А она старшая, “за хозяйку”, матушке не до этого. И тетя Люба куда-то подевалась, и Горкин на дворе – ситнички и грошики нищим раздает – “во здравие”. Никогда столько нищих не набиралось. Две корзины ситничков и “жуличков” принесли от Ратникова, – и не хватило. Уж у Муравлятникова баранок взяли, по пятку на душу. Я выбегал за ним, а он мне – “да с-час!... видишь, чай, – Христа ради подаю!..”.
И заявился еще поздравить барин Энтальцев, который прогорелый. В прошлые именины он чужой пирог поднес папашеньке, и его не велели пускать. А в суматохе-то и вошел. Ходит по комнатам, пьет-закусывает, и все предлагает за здоровье дорогого именинничка. Ему отец подарил в прошлые именины свой сюртучок, еще хороший, а у него уж все пуговицы отлетели, и весь замызганный. Подходит к нам – и громко, чуть не кричит:
– Бедные дети!.. поздравляю вас с драгоценным именинником... и желаю!.. – и вынимает из заднего кармана смятую просвирку.
Я вспомнил, как он сам вынимал просвирку. Клавнюшка сказывал, – ножичком у забора частицы выковыривал, когда ходил поздравлять о. благочинного Копьева. И подумал: может быть, и эту просвирку – сам? А он еще что-то достает из кармана... – и вытащил... заводной волчок-гуделку! И стал шишечкой заводить...
– А это вам, как презент... для утешения скорбей!
И только котел запустить волчок, Сонечка крикнула:
– Что вы делаете?!. не смейте!..
А тут – Василь-Василич, сзади! Схватил его в охапку и поволок на кухню. Вернулся – и начал стулья у стенок устанавливать, чтобы по ровней стояли, и все очень осторожно, на цыпочках, и пальцем все так, на стулья; “тихо... ни-ни!..” – чуть я не засмеялся. Очень он горевал, что все хуже папашеньке, слабость-то его и одолела, хоть он и давал зарок. Наконец-то тетя Люба пришла и велела Маше все со столов убрать и никого больше не принимать, а только батюшку и доктора.
Начали разъезжаться, и темнеть уж стало. А Василь-Василич на стуле задремал. И вдруг – очнулся и говорит:
– Никакого понятия, вни-кнуть... Да как же можно... в та-кой строгой час... Встал бы Иван Иваныч покойный, дедушка ваш!.. Как гости ежели загостились шибко, скажет прилично-вежливо... – “гости-гостите, а поедете – простите”. И пойдет спать. Ну, всех... как ве-тром!.. – ф-фы!..
Приходит, наконец-то, Горкин. Смотрит на все – и велит Василь-Василичу спать идти. Садится с нами и ни словечка не говорит. Так мы и сидим, а уж и темно. Сидим и прислушиваемся, что
– Не могу... нельзя... вы уж простились... будете плакать... нельзя тревожить... последние минуты...
И дверь затворяется с этим ужасным писком, тоненьким, жалобным. Вчера говорили Маше помазать маслом, а все этот писк ужасный!
Мы сидим в темноте, прижимаясь друг к дружке, и плачем молча, придавленно, в мохнатую обивку. Я стараюсь думать, что папашенька не совсем умрет, до какого-то
Маша зажигает в столовой лампу. Жалобно пищит дверь, выходит Горкин, вытирает глаза красным своим платочком. Садится к нам на диван и шепчет:
– Хорошо его душеньке, легко. И покаялся, и причастился, и особоровался... все – как православному полагается. О. Виктор
Сестры плачут в покрышку на диване, чтобы не слышно было. Горкин уговаривает меня:
– Да ты послушь... ну, послушь меня, косатик... меня тетя Люба с вами побыть послала, а вы вот... Хотел помолиться
Уговаривает и сестриц; а Коля затиснулся за буфет, и вижу я, как дрожат плечи у него.