Торопят белошвейку – скорей, скорей!.. Она проглатывает оставшийся кусок пирога, дострачивает наспех, рвет нитку из-под железной пяточки и встряхивает халатик, – “готов, пожалте-с”. В спальню проходят молодцы из бань – переносить усопшего на стол в залу. На диване дожидаются монашки, старая и молоденькая: будут денно-нощно читать по усопшему псалтырь, молиться за его душу. Только три денька душа будет с нами... – рассказывал мне Горкин, давно еще, и давал “помянник”, куда вписывают о здравии и о упокоении. В помяннике все написано про душу, что святые старцы слышали в Египетской пустыне от Ангела. А после трех ден душа возносится Ангелом для поклонения Богу. И еще будет возноситься: на девятый и сороковой день по кончине. Первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается, как бесприютная птица. Но ей подается укрепление от Ангела, через молитвы: потому и служат панихиды.
Я думаю, – какая душа? Хочу, чтобы показалась мне, и боюсь. В какой она одежде? похожа на живого? может слышать меня и говорить? Я сажусь в уголок и стараюсь ее увидеть. Зажмуриваюсь... – и вижу: он здесь, со мной сидит в кабинете, щелкает на счетах, глядит на меня через плечо и ласково морщится, что я мешаю: “а, баловник... ну, давай, что ли, же-лтики твои!” Вижу еще, еще... как ловко садится на Кавказку... скачет веселый к нам, на богомолье... мажет мне щеки земляникой... Всегда он во мне, живой?! и будет всегда со мной, только я захочу увидеть?..
В страхе, на цыпочках, мы входим в залу. Это не наша зала! Не видно света, шторы спущены до пола, в изголовье и по бокам стола – высокие подсвешннки, как на амвоне у Казанской, и будто – ночь. Молоденькая монашка читает распевно, тихо. Я знаю, что на столе... – и боюсь глядеть. Я вижу голубое, белую подушку, и на ней – желтое... лицо?!. Нет, это не... – и жмурюсь, не видеть чтобы. И вижу через пальцы, под голубым... туфли... совсем другие, не “турецкие”, мягкие, красного сафьяна, какие привез когда-то банщик-солдат с войны... а черные, жесткие, с нехожеными подошвами, – “холостые”, “босовики”, в какие обряжают на тот свет...
Мы жмемся к печке.
– Поближе взгляните-подойдите... – шепчет старенькая монашка и тянет Сонечку.
Я ничего не вижу, жмурюсь...
– Не видать тебе, я те подыму... – сипит монашка и дышит на меня горьким чем-то, но я пячусь от нее, жмусь к печке.
“Это не... это совсем
– Положьте земной поклончик...
Мы становимся па колени, кланяемся в холодный пол.
Я не могу смотреть. И вижу желтеющее пятно на белом, глубоко вдавившееся в сморщившуюся подушку... – лицо?.. Маленькое какое, желтое!.. Боюсь смотреть – и вижу восковую худую руку, лежащую на другой. На них деревянная иконка.
Входит Анна Ивановна и шепчет: “ах, болезные, некому об вас подумать”, и ведет нас.
В детской сидит у окошка Горкин, плачет и все покачивает головой в платочек.
– Заслаб ты, косатик, изгоревался... – говорит он мне, размазывая пальцем слезы, – на вот, поешь курятинки.
Я ем охотно, обгладываю ножку. Анна Ивановна велит всем есть, а то и не выстоим. Что не выстоим? – не пойму я. Кто-то несет меня, слышу я холодок подушки... слышу – снимают башмачки, кутают, подтыкивают одеяле, – и так хорошо, уютно...
“...Вставай, вставай...” – пугает тревожный шепот, – “панихида сейчас начнется...”
Какая панихида?.. почему?.. Сонечка, в черном платье, совсем другая, стоит с восковой свечкой, – и я вспоминаю, что случилось. Черные окна, – ночь? Поют, из залы. Сонечка шепчет: “в гроб уже положили, все съехались...”.
Комнаты полны народу. Я вижу наших певчих, пьют чай в столовой с бисквитными пирогами: Батырин, Костиков, Ломшаков... Ломшакову – сколько раз говорили все, – жить не больше месяца остается, сердце пропил, – а он все жив... а папашенька, молодой, здоровой, вина никогда не пил... В гостиной потчуют чаем батюшек. Протодьякон глотает пирог с вареньем, рясу замазал кремом. Гудит на ухо тете Любе, а все слыхать: “по памятуйте, ребяткам-то моим то-ртика...” Никому не жалко...