На рассвете что-то погнало меня сюда, к этой скамейке, — пришел, сижу, а зачем, и сам не знаю. Тут-то она мне и явилась, и теперь, что ни день, вижу я ее, мою Офелию. И все-то она мне не нахвалится на тамошнее житье-бытье, ну прямо не жизнь у них там во царствии блаженных, а сплошная благодать! Мой покойный родитель, гробовых дел мастер, тоже, оказывается, там, в эмпиреях, и он мне все простил — все-все, даже тот чертов клей, который меня угораздило поджечь по малолетству.
А по вечерам в ихнем парадизе, говорит, играют на театре, и кроткие ангелы глядят не нарадуются, как она представляет Офелию... Пиеса есть такая, «Король датский» называется...
А под конец, говорит, когда ее в подвенечном платье ведет к алтарю сам крон-принц, все небожители от умиления проливают слезы, светлые как божья роса, и диву даются, как это у нее все так ладно выходит! «Это только благодаря тебе, папочка, — приговаривает, — тебе и твоим трудам праведным, открылся мне путь на сцену. Всю мою жизнь там, на постылой земле, самой заветной моей мечтой было стать актрисой, и теперь она наконец с твоей помощью, папа, исполнилась».
Блаженно закатив глаза, старик замолчал.
Какая-то отвратительно приторная горечь вяжет мне рот. Неужели и «там» лгут? Или все это плод больного воображения гробовщика? Да и почему бы Офелии, если уж она сочла необходимым вступить с ним в контакт, не открыть ему правду, пусть не всю, пусть в мягкой, щадящей форме?
Крамольная мысль, что империя лжи отнюдь не ограничивается этим миром, но и простирается и во «Царствие Небесное», исподволь вползает мне в душу и принимается точить ее изнутри.
Но тут все мое существо преисполнилось Офелией; она хлынула с такой мощью, так неотвратимо затопила мою душу, что не стало
— Мертвые Божьим попущением могут творить многое, даже чудеса, — вновь принялся вещать старик. — Став плотью и кровью, они обретаются средь нас, живых. Веришь ты в это?! — вопросил он властно, почти угрожающе.
— Ничто не кажется мне невозможным, — уклончиво ответил я.
Старик удовлетворенно промолчал. Потом вскочил и направился к выходу из сада. Не прощаясь...
Но тут же возвратился и, подойдя ко мне вплотную, твердо сказал:
— Нет, ты в это не веришь! Офелия восхотела, чтобы ты узрел собственными глазами и уверовал. Пойдем!
Он схватил меня за руку так, словно собрался тащить за собой волоком. Помедлил... Настороженно вслушался, казалось, внимая какому-то потустороннему гласу...
— Нет, не теперь... Сегодня ночью, — снова впадая в свою обычную прострацию, пробормотал себе под нос. — Помни, сегодня ночью... здесь... у скамейки...
И побрел восвояси.
Шел как пьяный, спотыкаясь на каждом шагу, и хватался за стены дома.
А я стоял и растерянно смотрел ему вослед, не зная, что и думать...
Лик Медузы
Крохотная, убого обставленная комнатенка... Мы сидим за круглым столом... Нас пятеро: гробовых дел мастер Мутшелькнаус, маленькая горбатая белошвейка (ведьма, как поговаривают в городе), чрезвычайно полная, рыхлая, пожилая дама, какой-то господин с длинными тусклыми волосами — эти двое мне совершенно незнакомы, — и я.
Над обшарпанным шкафом висит дешевенький, ярко раскрашенный образок Девы Марии — сердце, пронзенное семью мечами... В кроваво-красной склянке тлеет чахлый огонек лампады...
— Помолимся же, братья и сестры! — восклицает длинноволосый господин и, истово ударив себя в грудь, принимается скороговоркой тараторить «Отче наш».
Мертвенная белизна тощих немощных рук — этот неестественный цвет бывает только у нищих, страдающих малокровием школьных педагогов, — сандалии на босу ногу...
Рыхлая дама тяжко вздыхает и, качнув телесами, с усилием сглатывает комок, кажется, еще миг — и она разрыдается.
— Ибо Твое есть царство и сила и слава, Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков, амен, а теперь составим цепь и приступим к песнопению, усладим слух наших добрых духов, ведь они так любят гармонию! — на одном дыхании заканчивает длинноволосый «педагог».
Мы послушно кладем руки на стол и соединяем их в некое подобие пентаграммы: «педагог» и слезливая дама запевают хорал.
Оба отчаянно фальшивят, но голоса их проникнуты таким неподдельным смирением и умильностью, что невольное волнение охватывает и меня.
Мутшелькнаус сидит не шелохнется — глаза сияют благочестивой надеждой на чудо.
Внезапно дуэт смолкает.
Белошвейка, уронив кудлатую голову промеж своих простертых на столе рук, засыпает...
В мертвой тишине слышно только хриплое, прерывистое дыханье маленькой горбуньи да мерное неторопливое тиканье стенных ходиков.