— Слишком низкое напряжение в цепи, — упавшим голосом констатирует длинноволосый и, укоризненно покосившись в мою сторону, добавляет: — Должно быть, нарушен какой-то контакт...
И тут из шкафа доносится легкое потрескиванье — такие звуки обычно издает старое рассохшееся дерево.
— Она! — шепчет возбужденно гробовщик.
— Нет, это Пифагор, — авторитетно поправляет «педагог». Рыхлая дама всхлипывает.
А вот и стол как будто ожил — там что-то поскрипывает, похрустывает, потрескивает, руки белошвейки начинают ритмично, в такт биению пульса, подрагивать...
Потом, словно в мучительной агонии, она на мгновение приподнимает голову — зрачки закатились, видны лишь жутковато поблескивающие белки.
И мне сразу вспоминаются глаза умирающей собачонки — они были такими же пустыми и невидящими; итак, маленькая горбунья уже там, за порогом смерти! Руки ее недвижимы, а судорожная пульсация не стихает, только теперь она переходит в стол — похоже, в него вселился экстатический тремор белошвейки.
В кончиках пальцев отдаются едва уловимые толчки, как будто из глубины дерева всплывают пузырьки — достигнув поверхности стола, они лопаются, распространяя пронизывающий до костей потусторонний холод, который студеными невидимыми слоями стелется на уровне сердца.
— Пифагор! — не терпящим возражений тоном заявляет «педагог».
Ледяной, уже подернутый голубовато-туманной дымкой слой внезапно приходит в движение; вовлекая в свою противоестественную, завораживающе плавную циркуляцию все новые воздушные массы, он мало-помалу закручивается в вихрь — невольно приходит на ум «мертвящий северный ветер», о котором когда-то давно, ночью, рассказывал капеллану мой отец.
Трах! — стул выпрыгивает из-под белошвейки и с грохотом летит в сторону; горбунья в полной прострации скатывается на пол...
Пышнотелая дама и «педагог» поднимают ее и укладывают на стоящую у печи скамью; когда они возвращаются к столу, я спрашиваю, не ушиблась ли она, однако длинноволосый, не удостаивая меня ответом, лишь мотает головой...
С моего места мне хорошо видна тщедушная фигурка — обезглавленная тенью шкафа, она лежит, безжизненно свесив руку.
Стены дрожат — это по улице перед домом проезжает грузовик, но странно: рев мотора давно уж стих, а дрожь в стенах почему-то не унимается...
Или мне кажется?.. А может, мои чувства обострились настолько, что им теперь доступны те сверхтонкие ощущения, которые лежат за пределами нормального человеческого восприятия; взять хотя бы эту вибрацию: ее источник давно исчез, но едва уловимое, почти призрачное его эхо еще долго — гораздо дольше, чем принято считать, — отдается в вещах и предметах?..
Время от времени глаза приходится закрывать — слишком уж раздражающе действует на сетчатку алое свечение стеклянной лампады; все, на что падают зловещие отблески, теряет свой четкий контур, расплываясь в смутное кровоточащее месиво; вот и тело белошвейки уже стекает на пол тягучей аморфной массой.
Твердо решив поберечь зрение
И внутренний голос немедленно подтверждает справедливость этого моего решения: будь начеку! А в глубине души растет и ширится тревога. — Кажется, еще мгновение — и страшные, ядовитые пары, которыми насыщена комната, сконденсируются в нечто отвратительное, дьявольское, инфернальное...
Слова из письма: «в духе твоя Офелия будет всегда рядом с тобой — я буду сопровождать каждый твой шаг, подобно ангелу-хранителю, защищая и оберегая тебя», — так отчетливо звучат во мне, что я их почти слышу.
Невольно поднимаю глаза: над телом простертой на скамье белошвейки парит голубоватый конус, образованный туманным вихрем, второй, подобный первому, только с вершиной, обращенной книзу, нисходит с потолка; медленно, дюйм за дюймом, тает разделяющий их промежуток, но вот вершины сливаются и призрачные воронки замирают, являя собой огромную — в человеческий рост — клепсидру.
Миг, другой, и зыбкий воздушный образ внезапно — подобно изображению Latema magica[34]
, который легким поворотом регулировочного винта навели на резкость, — фокусируется, и предо мной... Офелия!..— Офелия! — в один голос восклицают трое сидящих за столом спиритов.
Да, это она, моя возлюбленная, живая, во плоти, такая неподдельно реальная, что я уже вскакиваю, чтобы броситься к ней, но...
Но застываю, прикованный к своему месту тем криком ужаса, который никто, кроме меня, не слышит, ибо он восходит из неведомых глубин моего «Я» и в нем сливаются воедино два потусторонних голоса — Офелии и патриарха:
«Крепись, Христофер! Не дай своему сердцу овладеть тобой!»