Осень 1856 года проходит у него в активном общении с «триумвиратом» — эпистолярном, а с ноября, по приезде в Петербург, и непосредственном. Литературная позиция Дружинина: не «дидактика», а «артистичность» должна главенствовать в искусстве, злоба дня проходит, не оставляя следа, а истина «в одних идеях вечной красоты, добра и правды» — в те годы не могла не импонировать Толстому. И сам Дружинин был ему симпатичен своими прекрасными манерами — чувствуется бывший гвардеец Финляндского полка, одного из лучших в русской армии, — обязательностью в делах, отменным знанием европейской, особенно английской литературы, даже своим эпикурейством.
Они часто появляются вместе в петербургских салонах, причем Толстому каждый раз становится неловко из-за того, что разговоры ведутся о предметах не слишком ему знакомых. На обедах у Дружинина такие разговоры продолжаются, и Толстой поначалу счастлив, что ему довелось наблюдать подобный «умственный швунг», то есть размах. Но швунг вскоре начинает его утомлять. «Все мне противны, особенно Дружинин, и противны за то, что мне хочется любить, дружбы, а они не в состоянии», — записывает он в ноябре в дневнике. А еще через месяц, по прочтении статьи Дружинина о своих же «Военных рассказах», вышедших отдельным изданием: «Его слабость, что никогда не усомнится, не вздор ли это все».
Иными словами, и у Дружинина Толстой обнаруживает своего рода регламентацию, а как только литературе принимаются навязывать теорию — не суть важно, какую именно, — он сразу ощущает, что тут вздор, и не больше. Некрасов сетует на его «неспособность к убеждению», но именно «убеждения», «направления», «тенденции» немедленно вызывают у Толстого реакцию отторжения. Творчество, считает он, должно быть прежде всего свободным от любой догматики. А Дружинин по-своему тоже догматичен, хотя и доказывает в «Библиотеке для чтения», что его журнал — это приют муз, свободных от обязательств перед «временными целями» и не старающихся воздействовать на общественную мораль.
Прошло три года, и в письме к Дружинину, который просил у него повесть для своего журнала, Толстой как бы подвел итог тогдашним их разговорам о литературе. Им к тому времени овладели совсем другие интересы, он подумывал вообще оставить литературные занятия. Этого, к счастью, не произошло, однако Дружинину он отказал твердо, правда деликатно: «Писать повести очень милые и приятные для чтения в 31 год, ей-богу, руки не поднимаются».
Между ним и «триумвиратом» — к тому времени уже распадавшимся — сохранились отношения приятельства. Но «овраг» пролег и здесь.
Завершив последний из севастопольских рассказов, Толстой месяц не брался за перо: закружила столичная жизнь. Но тут пришло известие о безнадежной болезни брата Дмитрия. Толстой примчался в Москву, оттуда в Орел. Положение, которое он застал, было ужасным — еще и полвека спустя, приступив к «Воспоминаниям», он ясно видел перед собой эту иссохшую руку, эти выпытывающие глаза на осунувшемся лице. Наблюдать агонию было выше его сил. Проклиная собственное малодушие, Толстой уехал на другой же день. Письмо о смерти брата он получил 2 февраля в Петербурге, в доме Якобса на Офицерской улице.
Утром того дня Толстой известил свою нежно любимую тетушку Александрин, которая считала своей обязанностью знакомить племянника с большим светом, что, по понятным причинам, он не сможет ее сопровождать на какой-то раут, где их ожидали. Но, к ее изумлению, Толстой там появился. Да еще сообщил ей, что перед этим заглянул в театр. Ее возмутила подобная бесчувственность. Оправдываясь, он сказал, что желает «проверить себя до тонкости».
В действительности он просто защищался от пустых и ненужных знаков сострадания. Утрату Толстой переживал очень тяжело, о чем свидетельствует то, что он вернулся к литературе. От него ждали нового военного очерка, а он написал «Метель». Герцен назвал ее «чудом», подразумевая «пластическую искренность» этого небольшого рассказа.
Об «искренности», пластике, поэзии, верности, хотя и некоторой избыточности деталей говорили, прочитав «Метель», и другие. Драматург Сухово-Кобылин, которого покорила «художественная живость типов», даже счел нужным после этого рассказа еще раз просмотреть отданную в печать «Свадьбу Кречинского». Но только Дружинин оценил в «Метели» самое главное: в этом рассказе властвует «поэзия самых тяжких моментов человеческого существования». Такой момент Толстой пережил совсем недавно, в Орле, у одра умирающего брата.