Толстого упрекали за избыток и однообразие подробностей, считая, что они затягивают действие. Однако именно подробностями, возвращающими к той главной мысли, которой подчинен рассказ, у него и создается сюжет. Это устойчивое свойство его повествования, начиная с «Детства». Первые повести находили сверх меры описательными, перегруженными незначительными штрихами. Константин Аксаков утверждал, что у Толстого описание «доходит иногда до невыносимой, до приторной мелочности»; анализ, ставший «микроскопом», придает мимолетностям жизни «внесоразмерную величину». И даже Дружинин, восхищаясь поэзией «Метели», сожалел, что в ней слишком много «поэтических подробностей внешнего и внутреннего мира», — из-за этого получается не повесть, а «одни слабосвязанные эпизоды».
Тон таких комментариев понятен. Для критиков того времени образцом оставалась пушкинская повесть, в которой всегда есть изящно выстроенная фабула и чувствуется напряжение конфликта. А Толстой избрал другие приоритеты — прежде всего исчерпывающую полноту описания тех «мелочей», в которых порой как раз и проявляется самосознание человека. Особенно в переломные или в катастрофические моменты его жизни.
Новизна такой прозы, конечно, должна была восприниматься как промахи еще не окрепшего таланта. «Два гусара», посвященные сестре Марии и опубликованные в «Современнике» весной 1856 года, больше отвечали принятым эстетическим критериям, и Дружинин это отметил, написав, что явился уже не «этюд», а «прекрасная повесть в двух отделениях». И по своему духу, и по стилистике она действительно приближалась к пушкинскому эталону. Не случайно и героем в первом «отделении» был человек того, пушкинского времени: бесшабашный, дерзкий, пленяющий полным отсутствием расчетливости и эгоизма, сразу напоминающий Дениса Давыдова тем читателям, которые не знали семейной истории Толстого. А у тех, кто в нее был посвящен, в памяти возникало другое лицо — граф Федор Иванович, Американец.
Старшего Турбина тоже зовут Федор Иванович, и повадки у него в точности такие же — картежник, дуэлянт, соблазнитель. Увез приглянувшуюся ему барышню, у кого-то выиграл триста тысяч, кого-то убил на поединке, а надерзившего ему спустил за ноги из окна. Американец такими подвигами прославился на заре царствования Александра. Попав в город К. после крупного проигрыша где-то на почтовой станции, Федор Иванович Турбин присутствовал на балу у губернатора. Бал начинается старинным польским «Александр, Елисавета» — стало быть, события происходят в ту же эпоху. Да и впрямую говорится, что это «наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда… Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных».
Строки из Дениса Давыдова, избранные эпиграфом к «Двум гусарам», — знаменитое «Жомини да Жомини, а об водке ни полслова» — как бы задают тон всему рассказу. Турбин из тех, кто привык рубить сплеча, восстанавливая справедливость там, где она попрана, и всегда ощущает жизнь как непрекращающийся праздник. Правда, кончится она для него неудачной дуэлью с каким-то иностранцем, которого он публично высек арапником. Удаль, безоглядность, широта, бескорыстие — какой контраст «практическому» веку, олицетворяемому его сыном, чьи мечты не простираются дальше полковничьих эполет и готовой к услугам содержанки.
Сын не любит напоминаний об отце с его скандальными историями и неоплаченными долгами, но такое напоминание — случайная встреча со старухой-помещицей, которую когда-то очаровал и увез с бала его непутевый отец, — становится событием, скрепляющим повествование. Композиция очень проста: два любовных сюжета, разделенных двадцатью с лишним годами и контрастных по своей сути, — в первом властвует поэзия неуемной страсти, во втором расчетливость холодного и циничного ума, которым унижена светлая душа героини. Два антагонистичных человеческих типа — между отцом и сыном пролегает пропасть. Элегия ушедшей эпохи, «когда наши отцы были еще молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись из-за женщин и из другого угла кидались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки». Насмешка над новым веком деловитости, предусмотрительности и того «разумного эгоизма», который вскоре начнет проповедовать Чернышевский.