«Он начал с того, что слабым прерывающимся голосом с передыханием сказал: „Как ты нарядна и авантажна“, — писала Татьяна в письме к мужу. — Я сказала, что знаю его плохой вкус, и посмеялась. Потом он стал расспрашивать про мама. Этого я больше всего боялась, потому что боялась сказать ему, что она здесь, а прямо солгать ему, я чувствовала, что у меня не хватит сил. К счастью, он так поставил вопрос, что мне не пришлось сказать ему прямой лжи.
— С кем она осталась?
— С Андреем и Мишей.
— И Мишей?
— Да. Они все очень солидарны в том, чтобы не пускать ее к тебе, пока ты этого не пожелаешь.
— И Андрей?
— Да, и Андрей. Они очень милы, младшие мальчики, очень замучились, бедняжки, стараются всячески успокоить мать.
— Ну, расскажи, что она делает? Чем занимается?
— Папенька, может быть, тебе лучше не говорить: ты взволнуешься.
Тогда он очень энергично меня перебил, но всё-таки слезящимся, прерывающимся голосом сказал:
— Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого? — И стал дальше расспрашивать, кто с ней, хорош ли доктор. Я сказала, что нет и что мы с ним расстались, а очень хорошая фельдшерица, которая служила три с половиной года у С.С.Корсакова и, значит, к таким больным привыкла.
— А полюбила она ее?
— Да.
— Ну дальше. Ест она?
— Да, ест и теперь старается поддержать себя, потому что живет надеждой свидеться с тобой.
— Получила она мое письмо?
— Да.
— И как же она отнеслась к нему?»
Этими вопросами он мучил детей, терзал и самого себя. Но так и не сказал главного, чего от него ждали — одни со страхом, другие с надеждой. Он не сказал, что хотел бы видеть перед смертью свою жену.
Сказать это означало бы предать Черткова. Разговор с женой, если бы он был до конца откровенным, не мог не коснуться вопроса о завещании. И дело уже было не в деньгах. Дело было в той «тайне», в которой он участвовал за спиной жены. Это не могло бы остаться недоговоренным на смертном одре. Невозможно было — уже не для нее, а
Подобное, но только наоборот, происходило в 1891 году, когда он, отводя глаза в сторону, делил имущество между женой и детьми, «как если бы он умер». И тогда было мучительно стыдно, потому что все понимали, что отец не умер, а жив. А теперь все делали вид, что он не умирает, а будет жить, и вопрос о разговоре с женой можно оставить на потом, как встречу со старцами в Оптиной. Как и тогда, он надеялся, что юридический вопрос в моральном плане разрешится сам собою между любимыми и любящими его людьми. Как и раньше, он не хотел признавать, что этот мир лежит не в добре, а во зле, и что природа человеческая греховна по своей сути.
Не просто греховна, но ужасающе
6-го утром он привстал на кровати и отчетливо произнес: «Только советую вам помнить одно: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, — а вы смотрите на одного Льва». Что значили эти странные слова?
Может — просто:
Согласно запискам Маковицкого, он часто произносил: «Не будите меня», «Не мешайте мне», «Не пихайте в меня» (лекарства).
Между тем у постели умиравшего собралось шесть докторов.
Увидев их, Л.Н. сказал: «Кто эти милые люди?
Когда доктор Никитин предложил поставить ему клизму, Толстой отказался. „Бог всё устроит“, — сказал он. Когда его спрашивали, чего ему хочется, он отвечал: „Мне хочется, чтобы мне никто не надоедал“.
„Он как ребенок маленький совсем“, — сказала Саша, когда закончила умывать отца.
„Никогда не видал такого больного!“ — удивленно признался прибывший из Москвы врач П.С.Усов.
Когда во время осмотра он приподнимал Л.Н., поддерживая его за спину, Толстой вдруг обнял его и поцеловал.
Никто из собравшихся возле умиравшего Толстого и затем вспоминавших об этих днях (некоторые вели дневники) не заметил частого присутствия в комнате одного маленького человечка, девушки Марфушки, которая ежедневно мыла в комнате полы.
Толстой заметил. Интересовался ее судьбой.
„Л.Н. спросил, замужем ли она или нет, — писал Озолин. — Узнав, что нет, он сказал: „Это хорошо““.
Самой же Марфушке умирающий однажды деликатно посоветовал: „Ты тихонечко, а то столик уронишь…“
Перед смертью ему примерещились две женщины.