Громада «Войны и мира», романа-эпопеи, написанного в 1863–1869 годах, и сегодня потрясает. Кажется, нет ни одного мирового писателя, на которого этот роман не оказал бы какого-то влияния. И Толстой признавался, что этот «исключительный труд» был выполнен им «при наилучших условиях жизни».
«Исключительность» труда была такова, что современники не сразу ее оценили. Тем более что печатался роман частями в «Русском вестнике» и поначалу имел скромное название «1805 год». Но даже когда он появился целиком, только критик Николай Николаевич Страхов написал о нем: «Какая громада и какая стройность! Тысячи лиц, тысячи сцен, всевозможные сферы государственной и частной жизни, история, война, все ужасы, какие есть на земле, все страсти, все моменты человеческой жизни, от крика новорожденного ребенка до последней вспышки чувства умирающего старика, все радости и горести, доступные человеку, всевозможные душевные настроения, от ощущений вора, укравшего червонцы у своего товарища, до высочайших движений героизма и дум внутреннего просветления, — всё есть в этой картине… “Война и мир” произведение гениальное».
Над Страховым смеялись. В газете «Петербургский листок» писали: «Гением признает графа Толстого один только Страхов». «Петербургская газета» утверждала, что над такими критиками «можно порой посмеяться, когда они измыслят что-нибудь особенно дикое, вроде, например, заявления о мировом значении романов графа Льва Толстого». Пародист Дмитрий Минаев напечатал стихи:
П о в р е ж д е н н ы й к р и т и к (бредит):
Да, гений он!..
Постой, постой!..
Кто — Бенедиктов?
К р и т и к:
Лев Толстой!..
Н е к т о:
Ты покраснел, я вижу… Дело!..
Болтать нельзя, без краски, зря.
Достоевский сперва назвал «Войну и мир» «помещичьей литературой» и только позже в «пушкинской речи» поставил в один ряд Татьяну Ларину и Наташу Ростову.
Салтыков-Щедрин говорил, что это «болтовня нянюшек и мамушек», что все военные сцены — «ложь и суета», а Багратион и Кутузов — «кукольные генералы».
Тургенев писал: «…как это всё мелко и хитро, и неужели не надоели Толстому эти вечные рассуждения о том — трус, мол, я или нет? — Вся эта патология сражения? Где тут черты эпохи? Где краски исторические?» Потом он признает, что «в этом романе столько красот первоклассных, такая жизненность, и правда, и свежесть, что нельзя не согласиться, что с появлением “Войны и мира” Толстой стал на первое место между всеми нашими современными писателями».
Работа над «Войной и миром» подорвала здоровье Толстого. Последние главы он писал, превозмогая мучительные головные боли.
Наконец, это привело к серьезному психическому срыву, который в биографической литературе о Толстом называют «арзамасским ужасом», придавая этому событию знаменательное и судьбоносное значение. В «арзамасском ужасе» пытаются найти разгадку «духовного переворота» Толстого, который случится десять лет спустя, и даже объяснение его «уходу» из Ясной Поляны в 1910 году. На самом деле — это тоже мифология.
В реальности же было вот что. В сентябре 1869 года, когда Толстой работал над последними корректурами «Войны и мира», он решил отвлечься и, найдя в газете объявление о продаже имения в Нижегородской губернии по дешевой, как он решил, цене, отправился его «приобретать». В то время Толстой — не только писатель, но и помещик, «стяжатель», верный наследник своего отца, который потратил много сил на приобретение земли.
Толстой в течение первых семи лет семейной жизни редко покидал Ясную Поляну. И каждый такой отъезд был для него не простым событием. Жизнь в усадьбе шла размеренная, по часам: ранние прогулки и кофе, поздние завтраки и обеды, писательство, работы по имению, занятия с детьми и т. д. И вот, оказавшись в сентябре 1869 года в арзамасской гостинице, Толстой неожиданно испытал «ужас». Жене он написал об этом на следующий день: «Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал».
При нем был слуга Сергей Арбузов. В воспоминаниях о жизни с графом, впоследствии опубликованных, Сергей ни слова не говорит об «арзамасском ужасе», хотя видно, что глаз у него был острый. На следующий день в дороге Толстой вновь испытал это чувство, но, как он пишет жене, уже был готов к нему и потому не так испугался.
Однако спустя 15 лет, в «Записках сумасшедшего», Толстой вспомнил об «арзамасском ужасе» и придал ему совсем другой смысл. Он объяснил это