Испытывая самое ужасное похмелье в своей жизни, я по инерции открыла верхний ящик кухонного стола в поисках столовых приборов — поскольку папа, как, впрочем, и все нормальные люди, хранил столовые приборы именно там — и обнаружила в нем, среди сотни карандашей и ручек, мамин розовый ежедневник. Раньше его там не было, мама всегда хранила в этом ящике исключительно карандаши.
Ежедневник был самой важной из всех ее вещей, важнее кошелька, мобильного телефона и ключей. Она всегда носила его с собой. Я не могла себе представить, чтобы она вышла из дома без ежедневника.
Все это мне не нравилось.
Впервые с тех пор, как я обнаружила ее исчезновение, я почувствовала, что беспокоюсь за нее больше, чем за себя. Угрызения совести накатили обжигающей волной. В конце концов, то, что сейчас происходит, происходит с ней, а не со мной. С ней, похоже, что-то случилось. Но что?
Я и смотреть-то на ежедневник не смела, а о том, чтобы взять его в руки, и речи быть не могло.
Вместо этого я осторожно закрыла ящик, вытащила ложку из переполненной сушилки для столовых приборов на кухонном столе и уселась завтракать хлопьями. Глаза мои все равно постоянно возвращались к ящику, и я жевала так медленно, что хлопья успели насквозь пропитаться молоком и размокнуть. Молоко, кстати, теперь было просрочено уже на три дня.
Мама каждый вечер что-то записывала в свой ежедневник и заглядывала туда по тысяче раз на дню. Это был мой подарок на Рождество — у нас почти вошло в традицию, что каждый год я дарю ей ежедневник. Мама говорила, что это лучший рождественский подарок из всех возможных, и бурно меня благодарила. Я же болезненно сознавала, что, кроме меня, ей вообще больше никто не дарил подарков, не считая посылки с колбасой, марципановыми конфетами и носками домашней вязки, которую ее родители присылали из Германии каждое Рождество. В наших с мамой разговорах ежедневник всегда назывался «ежедневник, который ты мне подарила», она никогда не сказала бы просто «ежедневник». Звучало это примерно так: «Сейчас мне нужно кое-что записать в ежедневник, который ты мне подарила». Как будто существовала еще целая стопка ежедневников, которые я ей, в отличие от этого, не дарила. Однажды я спросила, что она туда записывает, и мама просто ответила:
— Все.
— Все? — переспросила я.
— Все самое важное.
Я быстро встала, в два шага преодолела расстояние до кухонного стола и дотронулась до ручки верхнего ящика. Аккуратно погладила ее гладкую и прохладную металлическую поверхность.
Заглянуть в ежедневник значило переступить границу. Одна мысль об этом заставляла меня нервничать. Это было слишком личным и потому запретным. Я вернулась к столу и тяжело опустилась на свое место.
И все же соблазн был, безусловно, велик. Подумать только — узнать, что там написано. Может быть, я смогу узнать, о чем она думала. Что она чувствовала.
Странно, наконец, что я безо всяких намеков на угрызения совести читала папину переписку, считая это чуть ли не своим неотъемлемым правом, и в то же время настолько уважала мамины личные записи. Как будто ежедневник был столь же недоступным, как и она сама. Неприкосновенным.
В дверь вдруг позвонили. Звонок оказался назойливым, трескучим и сиплым — не помню, чтобы я слышала его раньше, к нам не так-то часто приходили гости. Я уронила ложку прямо в тарелку, забрызгав ночную рубашку молоком. Меня словно парализовало. Я сидела, уставившись на капли, которые не впитались в шелк, а легли на грудь жемчужной ниткой.
Что, если это полиция? Что, если они пришли что-то мне сообщить?
В дверь снова позвонили.
Я перестала дышать, и за каких-то пару секунд меня успело бросить сначала в леденящий холод, а затем сразу в жар. Есть только одно известие, с которым полицейские приходят лично. Перед глазами у меня проносились картины: как я, закрыв рот рукой, не мигая смотрю в их сочувственные глаза, как я без сил падаю на пол, как сильные руки полицейского поднимают меня и ставят на ноги.
Секундный паралич прошел, и я вскочила с места и выбежала в прихожую, чтобы открыть дверь. Помедлила, прежде чем открыть, несколько мгновений, пытаясь совладать с собой.
Я открыла дверь.
Не полиция, нет. И не мама.
Да и вообще глупо было ожидать увидеть там полицию, это же не американский сериал. Столь же глупо, впрочем, было ожидать увидеть на пороге маму — зачем ей звонить в собственную дверь? Но что поделаешь, если уж я такая дура.
На пороге стоял Джастин. С отливающей медью щетиной и виноватыми глазами.
— Привет, — сказал он.
Прозвучало это вяло.
— Привет, — ответила я и невольно прижала перевязанную руку к сердцу.
— А вот и я, — произнес он, ухмыльнувшись, и раскинул руки в стороны, как певец на сцене.
— Да уж вижу… — неуверенно отозвалась я.
— Я тут кое о чем подумал, — сказал он и уставился себе под ноги. Руки повисли плетьми.
Я молчала.
— Так вот…