Толстой, однако, направляет свой удар не только против ложного величия политических вождей. Уже в «Войне и мире» он наносит удар по самому главному чудовищу, без которого политические вожди бессильны, наносит сильнейший удар по государству, по самой идее государства. Выше мы говорили, что государство по Толстому — это мнимость. Но это не просто «мнимость» — это бесовское наваждение, это дьявольщина, которая охватывает человека со всех сторон. Ссылкой на государственную пользу оправдываются самые невероятные преступления, самые невозможные злодейства. И первым, кто указал на это, был Л. Н. Толстой.
Вот из Москвы, охваченной паникой, уезжает граф Ростопчин. Только что он совершил преступление, за которое по законам Российской империи полагается 20 лет каторжных работ: по его приказу и под его предводительством озверевшая толпа убила беззащитного человека. Перед нами тягчайший преступник. Как он оправдывает свое преступление? «Граф! Один Бог перед нами!» вдруг вспомнились ему слова Верещагина, и неприятное чувство холода пробежало по спине графа Ростопчина. Но чувство это было мгновенно, и граф Ростопчин презрительно улыбнулся сам над собой: «У меня были другие обязанности — следовало удовлетворить народ. Много других жертв погибло и гибнет для общественного блага»… Мысль, успокоившая Ростопчина, была не новая. С тех пор, как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершал преступления над себе подобным, не успокаивая себя этою самою мыслью. Мысль эта есть lе bien public, предполагаемое благо других людей.
«Для человека, не одержимого страстью, благо это никогда не известно, но человек, совершающий преступление, всегда верно знает, в чем состоит это благо» (т. 3, ч. 3, гл. 25).
Но как и всякое здание, построенное на песке, на зыбкой почве, так и эта постройка, общественное благо, валится при первом дуновении ветра. В данном случае таким дуновением ветра явилась случайная встреча Ростопчина с сумасшедшим, выпущенным по случаю оставления Москвы из больницы. «…Шатаясь на своих длинных, худых ногах, в развевающемся халате, сумасшедший этот стремительно бежал, не спуская глаз с Ростопчина, крича ему что-то хриплым голосом и делая знаки, чтоб он остановился. Обросшее неровными клочками бороды, сумрачное и торжественное лицо сумасшедшего было худо и желто. Черные агатовые зрачки его бегали низко и тревожно по шафранно-желтым белкам.
— Стой! Остановись! Я говорю! — вскрикивал он пронзительно и опять что-то задыхаясь кричал с внушительными интонациями и жестами. Он поравнялся с коляской и бежал с ней рядом. — Трижды убили меня, трижды воскресал из мертвых. Они побили камнями, распяли меня… я воскрешу… воскрешу… воскресну… — Граф Ростопчин вдруг побледнел так, как он побледнел тогда, когда толпа бросилась на Верещагина. Он отвернулся. — Пошел скорее! — крикнул он на кучера дрожащим голосом. Коляска помчалась во все ноги лошадей; но долго еще позади себя граф Ростопчин слышал отдаляющийся безумный крик, и перед глазами видел одно удивленно-испуганное, окровавленное лицо изменника в меховом тулупчике. Как ни свежо было это воспоминание, Ростопчин чувствовал теперь, что кровавый след этого воспоминания никогда не заживет, но что, напротив, чем дальше, тем злее, мучительнее будет жить это воспоминание в его сердце. Он слышал, ему казалось теперь, звуки своих слов: „Руби его, вы головой ответите мне!“ Зачем я сказал эти слова! Как-то нечаянно сказал».
Помню, в 1963 году, в Ленинграде, около Московского вокзала я взял такси. Шофер — солидный мужчина, прилично одетый, говоривший литературным языком. Я разговорился с ним. Заговорили о ежовщине. Шофер говорит: «Да что Вы мне рассказываете. Я это все знаю лучше Вас». «Почему?» «А потому что я тогда работал шофером в МГБ. Мне предлагали расстреливать людей. Давали 200 рублей (20 рублей по-теперешнему) за человека. Ну, я отказался, достал справку, что я нервнобольной. А мой товарищ расстреливал. Расстрелял, между прочим, Кадацкого — председателя ленинградского совета. Тот все говорил, что он болен, что у него повышенная температура — 38,5. А потом, когда повели его, говорил моему приятелю: „Ты меня не расстреливай. Я старый большевик. Меня сам Ленин знал“. Ну, расстрелял, конечно. Приказ есть приказ. Всего расстрелял он 20 человек. 4 тысячи заработал. А теперь места себе не находит. „Какой же я дурак был“, — говорит. По вечерам особенно тяжко: мерещатся ему расстрелянные, не спится ему ночами…»
Как и всякий мираж, чары государства рассеиваются. И тогда тем громче говорит голос совести. Наибольший протест против государства выражен в тех главах, где повествуется о пребывании Безухова в плену.
«Государство — самое холодное из чудовищ». Эти слова Ницше могли бы явиться неплохим эпиграфом к этим главам. Ленин называет государство машиной — тоже неплохо. Тем более, что говорит человек, знающий в этом толк. Ужасно государство именно тем, что это машина, и говорить с ним, взывать о помощи так же бессмысленно, как обращаться к любой машине.