Вот Пьера ведут, как он думает, на казнь: «Кто же, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его — Пьера, со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями, кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто. Это был порядок, склад обстоятельств.
Порядок какой-то убивал его — Пьера, лишал его жизни, всего, уничтожал его» (т. 4, ч. 1, гл. 10).
Безухова не казнили лишь случайно, но изображение смертной казни в главе 11-ой принадлежит к самым ярким страницам мировой литературы. Для Толстого, как и для Безухова, ясно, что смертная казнь — преступление. И не только потому, что смертная казнь представляет собой в данном случае репрессию со стороны завоевателя по отношению к побежденному, а именно в силу того, что это есть открытое, наглое лишение жизни человека, преступление, совершаемое людьми, которые сами являются лишь марионетками, винтиками какой-то огромной, чудовищной машины. «С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора» (там же, гл. 12).
И непосредственный вывод: неправость всякого человеческого суда. Сразу вслед за смертной казнью следует беседа Пьера с Платоном Каратаевым. И здесь характерный обмен репликами:
«— Я пошел на пожар, а тут они схватили меня, судили за поджигателя.
— Где суд, там и неправда, — вставил маленький человек» (там же, гл. 12).
И через несколько страниц слова Каратаева: «Я говорю — не нашим умом, а Божьим судом». Суд человеческий — суд не Божий. Это только подытоживает то впечатление, которое осталось у Безухова от первого его допроса. «Вопросы эти, оставляя в стороне сущность жизненного дела и исключая возможность раскрытия этой сущности, как и все вопросы, делаемые на судах, имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтоб потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели… к обвинению…
Он знал, что находился во власти этих людей, что только власть привела его сюда, что только власть давала им право требовать ответы на вопросы» (там же, гл. 9).
Здесь, по существу, мы уже видим как бы конспективное изложение тех мыслей, которые в развернутом виде появляются в романе «Воскресенье» и в последующих публицистических произведениях Толстого. Суд отвергается Толстым как составная часть государства, как функция власти, как проявление этой страшной, бездушной силы.
Толстой показывает затем колдовскую роль государства. Государство действует на своих слуг, как наркоз: лишает их воли, разума, каких бы то ни было человеческих чувств. Вот перед нами добродушные французские солдатики. Они дружески разговаривают с Пьером, один из них добродушно относится к Платону, которого фамильярно называет «солдат Платош», но отдан приказ перегонять пленных в другое место. Мгновенное превращение: «„Вот оно!.. Опять оно!“… сказал Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В измененном лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами или увещеваниями к людям, которые служили орудием ее, было бесполезно. Это знал теперь Пьер» (там же, гл. 13).
Это одно из самых замечательных мест у Толстого (в смысле проникновения в человеческую психику). Мне приходилось много раз близко наблюдать во время пребывания в заключении лагерных офицеров, конвоиров и всяких других чинов (а один из них был даже моим учеником: он сдавал экзамены за десятилетку, и я его готовил к экзаменам). Среди них, конечно, попадаются пакостные люди, иногда и садисты, но таких меньшинство. Большинство — самые обыкновенные средние люди (а иногда попадаются даже и просто неплохие ребята). Но все это до тех пор, пока не прозвонит государственный колокол, и тут происходит мгновенная метаморфоза: их как будто подменили — все человеческое исчезло, как дым, как утренний туман. Перед вами человек-автомат, бездушная, бесчувственная машина.
Мой лагерный товарищ, Иван Васильевич Донец, рассказывал мне, как в эпоху относительного лагерного «либерализма» — в 1934–35 годах — он работал, будучи заключенным, в санчасти, преподавал офицерам физику (по профессии он тоже учитель) и был в лучших приятельских отношениях со многими из них. И потом, когда в 1936 году был приказ выгнать всех политических на общие работы, он проходил, буквально умирая от голода, валясь с ног от непосильного труда, мимо этих своих «приятелей», они смотрели на него холодными, безучастными глазами, не отвечали на его поклоны, — и ему не верилось, что это те же самые люди.