Совершенно опухший за бессонную ночь Кречетов страдальчески поморщился — мол, что ж ты гаркаешь в самое ухо!.. А Гоцман, рассеянно взглянув на Саню, покивал — здравствуй, здравствуй.
Они медленно шли по улице. Свежо, по-утреннему звенели трамваи. Скособочившись, проползла извозчичья пролетка с ранними пассажирами, в порту с пронзительной печалью загудел пароход. Прогромыхал нагруженный барахлом тачечник. Трое пацанов, обгоняя друг друга, прокатили противно звенящий по булыжнику обруч от бочки и сгинули невесть куда. Странно было думать, что для всех этих людей день только начинается, а для них, Виталия и Давида, продолжается непомерно затянувшийся вчерашний…
— Слушай, а шо ты говорил за Довжика? — спросил после большой паузы Гоцман.
Кречетов помотал головой:
— Все, Дава, стоп. Ша, как ты говоришь… Сейчас выспимся и — на свежую голову… А говорил я тебе про женщин. Про то, что сидел с любимой женщиной в ресторане… — Он искоса, лукаво взглянул на приятеля: — Ну, только не говори, что у тебя нет любимой женщины!
— Есть, — после большой паузы неохотно кивнул Гоцман. — Ну, в смысле… нет.
— Что значит «есть, в смысле нет»? — вскинул брови майор.
— Не хочет меня видеть, — пробурчал Давид.
— Тебя?! — поразился Кречетов. — Бред!.. Дава! Или ты что-то скрываешь, или… или я тебя совсем не знаю!
— Та вроде я ей тоже нравлюсь, — Гоцман смущенно почесал небритый подбородок, — но она… вот не хочет меня видеть, и все…
— Может, дура? — деловито предположил майор.
— Нет.
Кречетов на мгновение застыл, задумчиво глядя в небо. Гоцман, разинув рот, наблюдал за ним.
— Интеллигентная? — оторвавшись от созерцания облаков, осведомился Кречетов.
— Н-ну, да…
— Цветы ей дарил?
— Н-нет, — совсем теряясь, пробормотал Гоцман.
Кречетов от души хлопнул себя по кантам форменных брюк.
— Давид!.. Ну ты даешь!..
— Ну, а шо?.. Я… — пытался слабо сопротивляться Гоцман.
— Ты красивые слова ей говорил? В театр ее приглашал?
— Ну-у… в кино… Так не пошла же. Хотя картина хорошая была, ленд-лизовская…
— В кино?! — презрительно хмыкнул Кречетов и постучал по околышу фуражки. — В театр!.. Только в театр!.. В общем, так. Контрамарки я достану. Ты, — он деловито начал загибать пальцы, — первое — цветы, второе — красивые слова. Самые красивые! Никаких анекдотов и рассказов о работе, понял?! Только она, ты меня понял?! Да!.. — Майор снова хлопнул себя по лбу, вернее, по фуражке. — Срочно побриться, белая рубашка и чистые ботинки… Но сначала — цветы! Нет, с самого начала — крепкий, здоровый сон!..
На стену арки, ведущей во двор, где жил Гоцман, худенькая женщина в синем беретике клеила бумажку. Подошедший сзади дядя Ешта близоруко всмотрелся в косо выведенные красным карандашом строки: «ПРОДАЕТСЯ мясорубка № 5, бидон для керосина (прохудившийся), радиоприемник «Пионер» (новый, шестиламповый) и ботинки мужские ношеные, 44-й размер. Ул. Перекопской Победы, 10, спросить Дору Соломоновну».
Во дворе пацаны резались в ножички. Перочинный ножик брали за ручку и, примерившись, кидали в землю так, чтобы отвоевать себе территорию побольше. Тут же стоял Рваный, бережно придерживая своего знаменитого николаевского голубя. Пацаны изо всех сил делали вид, что им не завидно, поэтому матерились преувеличенно громко и через слово сплевывали.
— Вы бы потише ругались, орлы, — дружелюбно обратился к ним старый вор. — И слюни заодно подберите.
— Мы ж не ругаемся, дядя Ешта, — наморщив нос, обиженно возразил белобрысый пацан в ушитой солдатской гимнастерке. — У нас тута… собрание. Обсуждаем дисциплину в классе. — И он заржал, видимо довольный собственной удачной шуткой.
— Ага, — поддержал приятеля другой. — У нас сегодня Волобуев карбид в чернильницу уронил. И там эта… реакция пошла, чернила все в пузырях, писать невозможно. Так химичка говорит: всему классу двойка по поведению.
Пока не извинимся. Будто ж он нарочно. Не, вы прикидываете, шо творится?..
Дядя Ешта помолчал. Глядя на него, пацаны тоже притихли.
— Завтра же извинитесь — это раз, — неторопливо, произнес старый вор. — Волобуеву своему скажите, что в следующий раз карбид, если шо, ему в чай упадет — это два… А три — то, шо Давид Маркович лег-таки отдохнуть в кои-то веки. А потому или вы дальше молчите, как молчит бычок, когда его жарят, или бежите отсюда, как бежали румыны до Бухареста…
— Понятно, дядя Ешта, — прошептал белобрысый пацан, опасливо взглянув на окна Гоцмана.
У дверей хлебного магазина с большим фанерным листом вместо витрины переминалась с ноги на ногу очередь. Мягкий морской ветерок перебирал зажатые в кулаках края величайшей ценности послевоенного времени — продуктовых карточек. Триста граммов тяжелого, плохо пропеченного хлеба по пайковым ценам — ради этого, ей-ей, стоило отстоять на жаре несколько часов. Главное, войны нет, а трудности с продовольствием обязательно исчезнут, и, судя по обещаниям партии и правительства, очень скоро. Об этом сообщал красочный плакат на облупленной стене хлебного: в следующем, 1947 году производство мясо-молочной продукции возрастет на 30 процентов, хлебобулочных изделий — на 50, яиц — на 35 и так далее…