— Целый роман! — не переводя дыхания, воскликнула Пожар. — И какой, я бы сказала, характерный выбор тематики! Цыганский табор, карты, кричащая красная шаль, конокрадство и просто воровство, которое, замечаете, ничуть не осуждается, а наоборот, воспевается у Плешковой. И какой интерес к этой теме… ну, этой…
— К любовной, — продолжила Тома. — Оучень скуерно.
— Спрашивала ли ты себя, Плешкова, — обратилась ко мне через головы всех их Пожар, — почему ты сочинила именно такие слова к этой пластинке? И спрашивала ли себя ты, Валя Изотова, что толкнуло тебя переписывать их и украшать название цветными завитушками? И ты, Лена Румянцева, которая заведовала в ОДЧП «Песней» и не могла об этом не знать? Я тебя спрашиваю, Румянцева Лена!
Лена, до сих пор молчавшая с застывшей на губах неуместно мирной и рассудительной улыбкой, встала. Ростом с Таню Дрот, она, не в пример ей, была уже гармонично, плавно оформившейся. Ее широкоскулое лицо с чуть косящими, странного индейского разреза глазами сияло здоровым плакатным румянцем, так что ей необыкновенно подходила ее фамилия. Лицо это плотно и ровно обрамляла темная короткая стрижка, лаково лоснящаяся и опять-таки какая-то индейская. Короткая стрижка у нас негласно допускалась для одной только Лены. В ней вообще было что-то, заставлявшее подразумевать, что все исключительное, особенное и недоступное для других должно доставаться ей. К Лене Румянцевой меня, без взаимности конечно, тоже издавна тянуло, — правда, далеко не так, как к Тане Дрот. Существовал некий барьер или знак предостережения, всегда останавливавший меня на подходе к ней. Так иногда настораживает чересчур картинное, румяное яблоко, вызывая подозрение, что плод на деле каменно-тверд и кисл или же там, внутри, у самой сердцевинки, таится черный, мерзко разлохмаченный ход червя, хорошо, если пустой, без хозяина. Верно ли это, я все так же никогда не узнаю. Взрослый путь Лены, как и Танин, останется скрытым от класса, о нем смогут лишь догадываться. Муж Лены, скорее всего, будет человеком необыкновенным и знаменитым, — совершенно неважно, чем — влиятельностью и демагогией или талантом и гонимостью. Одно ясно: Лене выпадет исключительное, ей одной подобающее, и хлопоты по квартире, даче и заграничным турне или же по ротапринтной распечатке сочинений мужа и по смягчению его участи не оставят ей времени даже на телефонное общение с бывшими соученицами. Ее розовое лицо либо сольется с румянцем нашего неукоснительного процветания, либо растворится в пламенных отсветах несгибаемого инакомыслия.
— Тебя, тебя, Румянцева! — совсем уже по-учительски повторила Пожар.
— Ну что, дружочек, я могу сказать? — неожиданно ласково спросила Лена. Ее низкий и глубокий голос, казалось, состоял из двух слоев. Верхний слой пушистился и нежил, точно теплая оренбургская косынка, которую Лена порой носила в холода, перекрещивая ее на груди и завязывая сзади поверх формы (только Лене это и разрешалось). Нижний, грудной слой уверенно и неторопливо протекал под верхним, как плотная медовая струя. — Понимаешь, Ирчик, мы включали в песенник все необыкновенное, все непохожее на жизнь, чтобы было интереснее. А слова Плешковой мы переписывали просто потому, что гордились — у нас в классе есть девочка, которая умеет писать песни.
— Чтобы отличалось от жизни? Чтобы было интереснее? — захлебнулась негодованием Пожар. — Вам, стало быть, неинтересна наша жизнь?! Гордились? Чем?! Что одна из нашего балласта, вместо того, чтобы применить свои способности в стенгазете, карябает песенки о «красивой» любви в преступном мире, в мире…
— Уголоущины, — опять договорила Тома. С каждым таким договариванием она словно разрешала Пожаровой все большую словесную свободу, и Пожар в своей следующей тираде воспользовалась разрешением.