— … дитя я… пленился… твоей кра… сотой…
— Да…
— … неволей… иль волей… а будешь… ты мой…
— Да… да…
Она твердила это да после каждой строчки. Стон в него прятала?
Или чтобы не плакать? Она ведь так упрямо никогда не хотела плакать. А тут ещё меня, развалину, бодрить надо. И когда песня кончалась, опять просила: ещё… пой… И я начинал сначала, не догадываясь, что не ей пою — себе…
Я не сразу понял, что заблудился. Вспомнил, что сюда шли осинничком-березничком, а теперь вот опять сосны. Не туда, значит… подловил-таки лес…
И упал. На коленку и в кульбите немыслимом — на спину. Чтоб совсем уже бедняжку не ухайдакать. Свалился, прижимая, заоправдывался:
— Щас… щас, милая… отдышимся чуток…
— И я тебя понесу, — улыбнулась она…
И только тут я заметил, что слюнка у моей голубы с кровью. Бедняжка дышала не намного легче моего, а теперь ещё и прикашливала. И с каждым спазмом на губах надувался розовый пузырик… Неужели лёгкое? Это уж совсем скверно. Это так скверно, что просто… Это врач нужен. Не то кранты…
Ты притворялся следопытом, притворялся кашеваром, закройщиком, плотником… Теперь вот под санитара косишь. Но под доктора тебе не закосить ни за какие.
— Не бойся, — пробулькала она. — Я щас не умру. Мне ещё мир спасать…
— А то! — вскинулся я.
— Правда… Щас полежим, и сама пойду…
— Ну-ну-ну-ну, сама! Ты вообще поменьше болтай…
— Ты про это, что ли? — и утёрла со рта предательскую пену. — Это я просто, пока ты бежал, щёку сжевала…
— Господи! Зачем?
— Ну, как… больно всё-таки, — и сообразив, что проболталась: — Немножко…
И, видимо, чтобы не вынуждать меня искать слова для бессмысленных утешений, сменила тему:
— И не беспокойся, он больше никогда не придёт.
Я не нашёл ни что возразить, ни как согласиться. Я уже смирился с тем, что маленькая самозванка разбирается в свалившейся на нас жизни лучше моего. И что ещё печальней — это начинало меня устраивать. И как всегда с опозданием. А думать, сколько этого счастья осталось — год, день или час — было невмоготу.
И я непростительно громко проглотил солёное. И она потянулась и поцеловала мой мокрый глаз. И я чуть было не прижал её к себе крепко-крепко…
Когда очнулся, было светло.
Вжавшаяся мне в живот Лёлька (догадался-таки сграбастать, чтоб совсем не застудилась) не спала, дожидалась. Бинты у неё на плече запеклись и почернели.
Ну хоть кровь затворили!
— Сильно болит?
— Так…
— Тогда по коням?
— Ага.
Зацепил её, как лежали, поднялся и потопали.
Сегодня было хмуро. Солнце просверкивало не часто и уже над самою головой.
Притворяться, что сориентируюсь, куда переть, было глупо. И я пёр в сторону наития.
Было тихо, как… как в лесу. С тою разницей, что вообще ни звука. Ни дятла завалящего, ни кукушки какой — разочек бы крякнула, и то, глядишь, облегчение.
Часа через полтора я снова капитулировал и устроил очередной вынужденный привал. Вот же конфуз! Где мои семнадцать — девятнадцать — двадцать пять… да тридцать пять хотя бы лет? Спасатель фигов…
Отсиделся, насамобичевался:
— Ну и хватит, встаём, Лёлюшк…
— Подожди, — она не далась на руки. — Сама попробую.
— Давай-ка без геройства! Кто знает, сколько ещё…
— Я знаю. Щас выйдем.
Обняла меня здоровой рукой за как бы талию, я её — обеими, поаккуратней, вот только что не за попу, и пошагали: не спеша и в ногу. И минут через десять в нос действительно шибануло гарью, и лес расступился.
Мы вышли совсем не оттуда, куда вчера утопали — гораздо правее, чуть не со стороны прошлогодней пасеки. От души нас, в общем, крутануло.
Шиварихи не было.
Была натуральная Хатынь: чад да угли.
На месте часовни ещё сочилась сизым дымком гора головёшек. Пепелище, как и было обещано. Прощайте иллюзии. У тонущих нас отняли последнюю соломинку. Ощущение — как если бы здоровый зуб выдрали. Нарочно здоровый и без наркоза.
Что же ты, дурочка, если уж такая расчудесная, не умудрилась под воду-то мырнуть? Для того ведь оно, по Деду, тут и плещётся — оберег-озеро…
Огонь не тронул лишь несколько домиков — те, что дальше других: до них он, как и я когда-то, почему-то не добрался. А Тимке, видимо, в лом было туда с канистрой переться, на авось положился.
Нет, ребята: не красота мир спасёт — лень-матушка!.. Лень и… и ещё раз лень.
А вот от бабкиного дома не осталось и следа. Его палили наверняка. Забор чудом выжил, а за ним только печь почерневшая, кровать-скелет да ошмётки пианино. Налетавший порывами ветерок вздымал и уносил облачка пепла, каждое из которых казалось страничкой романа.
Эх, Николай Васильич, Николай Васильич!..
Перепачканная высохшей кровью богиня смотрела на это варварство посоловелым взором. Лихо девоньке было. Так лихо, что не до каких Шиварих. Вот зачем, спрашивается, позволил своими-то ногами?
— А ну-ка, Лёль, полежи чуток. Я посмотрю, — по грустной иронии это было то самое место, где мы осенью от Тимкиной стрельбы ховались…
Она не поддакнула даже, кивнула только, иди мол, я в порядке. Совсем, значит, силы оставляют. Ох, беда…
Моя последняя надежда — цинковая аптечка — вроде бы уцелела. Крышка слетела после первого же пинка, но внутри был тот же серый пепел. Амба.